Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Бухтин был задет, излишней категоричностью Шанский подпортил песню.
– Осилишь когда-нибудь второй, главный, роман, тогда и поймёшь при чём миф, – обиженно повторил Бухтин и выложил на стол новые листки с выписками, – поймёшь также, надеюсь, что личное и безличное, эпическое, ежемоментно сталкиваются…
– Трёшка найдётся? – насмешливо сверкнул умными заплывшими глазками Рубин, и, принимая зелёненькую купюру, объяснился, – не хватило на угощение, а я с дамою как-никак; Рубин присел. – Даму оставил в залог лирическим горлопанам, пусть подождёт-попоёт пока.
Шанский
– Я прислушивался, боясь спугнуть мысль. Троица, слов нет, примерная, однако… Не замутнён ли иудаистский дух Кафки? Его ведь угораздило мучиться меж славян, швейков-пиволюбов, а описывать свои мучения – по-немецки. И Джойс не такой уж злокозненный новатор, как малюют его завистливые соцреалисты, ей-ей, он и в главном своём романе подражал… кому подражал? Гомеру! Ослеп даже для пущего сходства. И ведомо ли нашему прозорливому фантасту-филологу, что Пруст баловался со своим шофером? Эта чувственная тонкость поможет захватывающей концепции? – пил маленькими глотками водку, покачивал ногой, обутой в тёмно-синюю брезентовую туфлю на белой резиновой подошве.
– Поможет, поможет! – Шанский радостно поднял руку с разведёнными рогаткой пальцами, – Буху, интеллектуальному стяжателю, всякое лыко в строку.
– А знаете ли, щедрые мои, что спирт и дух, – Рубин застучал зубами о край стакана, – синонимы?
– Знаем, ибо прочувствовали!
– Тогда… – Рубин всё ещё пил, – я издали, оценивая кредитоспособность балконной публики, услыхал и про художника-Сада. Ил, услыхал впервые. Сад – второе «я» творческой натуры? Чья нелицеприятная поэтическая догадка? – Рубин заинтересованно посмотрел на Соснина.
– Кривулина!
– Гениально! Я прозевал. Объявился пророк в отечестве?!
Рубин встал. – Водка у вас на балконе дрянная, сивухой несёт, – сказал он вместо «спасибо» и пружинисто подошёл к перилам. – Наташа, а-уу! Спускаюсь.
– Наташа? Рад, девочка попала в хорошие руки.
Из окон корочкой несёт поджаристой… четыре стороны… души…
Шанский тоже встал, облокотился рядом с Рубиным на перила, воскликнул. – Не хочу гнилых интеллигентских песнопений, хочу угара, густого пьяного угара, и чтобы плакали цыганские скрипки.
– Пойдём в «Восточный», – загорелся Рубин.
– У тебя ж денег нет.
– Там Тропов, если Герат не соврал. И Довлатова вызвоню из вестибюля…
– О высоком, только о высоком!
Им принесли салат из редьки, бутылку водки.
Газетный киоск светился, вытянулась очередь за журналом «Польша», его доставляли к вечеру – Акмен и Шиндин терпеливо стояли где-то в середине очереди, могло хватить. А будка чистильщика-Герата уже была задраена наглухо.
Моросил дождь. Липы теребил ветер, срывал листья.
Слетали, слипаясь.
Зачем ему филологическая заумь, исторгаемая Валеркой, зачем? Неужели для того, чтобы стать другим? Но мог ли он измениться? Не постепенно, как меняются с возрастом, набираясь опыта, страдая от болезней, простые смертные, а вмиг, сразу? Неожиданный Неллин вопрос, заданный на мисхорском пляжике, почему-то продолжал донимать его. Нет-нет да перебирал поводы-толчки для вероятной метаморфозы – «введения» Бочарникова, Зметного, зеркальный театр, горестно-таинственные образ и судьба дяди, тупики и воспарения Валерки, токопроводные касания гениев… Конечно, менялся в эти счастливо ритмизованные смутами-томлениями годы, ещё как менялся, хотя не сразу. Зато уж, смыкаясь с городом, в тот же миг обращался в другого, совсем другого.
Остро чувствовал, что – другого.
Но не мог представить, каков он сам,
изменившийся.Лирическое – совсем не по Джойсу – мигом преображалось в эпическое, личное в безличное, ибо город, вбиравший в себя и запечатлевавший в себе миллионы «я» и его, Соснина, «я» в том числе, несомненно оставался при этом эпосом и, стало быть, само «я» в нём не могло не преображаться.
«Я» при этом сохраняло активность. Внешне апатичный, Соснин непрестанно перестраивал живший вне его и в нём самом город – расчленял, сминал-разминал и лепил, лепил с искусством кондитера – взбивал там и сям выпуклости, вынимал ниши. Навешишивал угловатый эркер, торопливо его закруглял, подводил снизу каплевидную воронку, раздражившись вдруг её обтекаемостью, имитировал провисание складок присобранной в пучок ткани; он – тихий безумец! – завязывал диалоги с домами, как если бы были они живыми, ещё не окончательно вылепленными – близкими, доверчивыми к мукам бесконечно-длящегося творения, в которое по его милости наново вовлекались, которое он, подсознательно боясь отчуждения отверделой формы, не мог никак завершить.
Знакомые дома, выступая ли вперёд, отступая, ломали контурный строй, менялись местами, порой удивлённо пялились на надоевшую за столетия улицу, дразняще кривлялись. Но издевательства фасадов лишь добавляли смелости – исчезали стыки, границы, время пускалось вспять… – играл не только объёмами и пространствами, не только перегруппировывал образы – перекраивал эпохи; заодно подправлял пропорции, детали; если бы в «Инспекции по охране памятников» заподозрили на что он замахивался! – менял прорисовку Адмиралтейства, Исаакиевского собора.
Стоит ли добавлять, что впадая в транс, неузнаваемо преображаясь, он при этом создавал город, в котором никто, кроме него, не бывал?
Он, однако, не умел сохранить, зафиксировать свои пространственные фантазии – проносились, бередя сознание, будто ветер, не оставляли следов; смутный образ мог удерживаться секунду-другую внутренним взором и – таял. И вовсе не удивительно, что пространственные фантазии, не теряя признаков и символов места-времени, но освобождаясь от материальных и технологических ограничений, настойчиво потянулись к слову. Всё чаще мелькало – не пригодятся ли сумасшедшие идеи Бухтина, которые непроизвольно впитал, вобрал?
Всё чаще вспоминались и рассуждения Кузьминского о степенях творческой свободы, Соснин мечтал обмануть сопротивление силы тяжести, прочие каменные препятствия с помощью писчей бумаги и огрызка карандаша.
Однако тут же упирался в мрачный тупик, вздрагивал – горячий лоб упирался в твёрдую холодную стену.
Как, как выбраться на простор?
Есть «художники слова». А он – кто? «Художник камня»? Или – «художник пространства»? Коряво, смешно.
Посмеяться бы и забыть… мечты, мечты. А может ли быть художник промежуточной какой-то субстанции, чего-то, что, склеив пространство и слово, становится самоценным? «Художник… чего-то»? Совсем смешно! Структуру словесной ткани всё чаще пытаются подчинять законам музыкального сочинительства, это естественно для родственных, временных искусств, но он, упрямец, посмеиваясь над собой, устремлялся, тем не менее, по противоестественному пути.
Что общего между словесным и визуальным образами… и может ли родиться их причудливый синтез? Вспомнил в миг просветления: чтобы объединиться, сначала надо размежеваться. Смешно до колик. И ещё вспомнил, что согласно структуралистким заветам, между словом и визуальным образом не худо бы отыскать границу, затем, включив чувственную технологию познания… Не отыскать, впрочем, а – провести границу, чётко провести.
Листал солидное исследование; расплывчатые результаты его московский теоретик – сухощавый, горбоносый, с глубоко посаженными, узкими, со стальным блеском, глазами – предварительно докладывал в Творческом Союзе.