Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Какие границы с занавесом, кто уничтожит? Коммунисты лишились инстинкта самосохранения, фанатично все суки, на которых уселись, рубят.
– Когда ещё дорубят?
– Скоро дорубят, приспели сроки, – теоретик имел допуск к потаённым сетевым графикам в небесном секретариате.
– Неужто людоеды клыки сточили?
– И клыки, и резцы.
– Ещё прикусят, так прикусят…
– Чем? Вставная челюсть и та вываливается.
– Доживёт неовизантийская империя до 1984 года? – Гошке эта дата не давала покоя, на каждой попойке спрашивал.
– Не обязательно все циклы имперской деградации последовательно проходить, я не посвящён в конкретные сроки, но, повторюсь, конец близок.
– Выпьем!
– Сколько пророчеств не оправдалось. Благотворная, без массовых жертв, погибель не светит нашему тысячелетнему рейху, – сокрушался Гошка.
– Типично византийский синдром устойчивости, – отрешённо улыбался теоретик, – турки бросали штурмовые лестницы с кораблей на стены Константинополя, а придворные, прирученные ритуалом, неспешно облачали императора в многослойную пурпурную паллу, натягивали алые сафьяновые сапожки…
– Но как, как всё это стрясётся?! – недоверчиво напирал возбуждённый Гошка; глаза горели.
– Не знаю, – позёвывал, прикрывая узкой ладонью рот, теоретик, – это сюжет, творимый историей, всякий творческий акт непредсказуем.
Тут медленно привстал Головчинер с полной рюмкой в руке. Назревал седьмой тост, но сначала Головчинер любил задать поэтическую загадку; распрямился во весь свой немалый рост и с поднятой над головой рюмкой, прикрыв глаза бледными веками, покачиваясь, завёл:
Чрезмерно молодого ждала караЧрезмерно старый побежал в буфетЧрезмерно голый стал багровым от загара.Неожиданно подхватил Шанский:
Сенека облачился в галифе.Во рту Лукреция гаванская сигара,Он приглашён на аутодафе.– Так это же он, он, вы с ним на время сговорились, Даниил Бенедиктович? Секунда в секунду!
– Салют, салют!
– Всё ещё виртуозные верлибры слагает?
– У него и дивная коллекция брандмауэров собрана!
– Как-как?
– Бродит с фотоаппаратом по Васильевскому, Петроградской… не коллекция даже, скорее – энциклопедия.
– Верлибры набивают оскомину.
– Доказал, что и рифмовать умеет.
– Попробовал и сразу – абсурдистский венок сонетов!
– Штрафную, штрафную Геночке! – Шанский наливал в бокал водку.
– Геннадий Иванович, к нам! – звала Милка, а Головчинер, – привет, привет, – и, клоня голову, пожимая прохладную руку гостя, нахваливал, пока тот усаживался, отважно напечатанные в «Просторе» верлибры.
– И картошечкой закуси, ещё горячая, присыпать укропчиком? – хлопотала Милка, пока рыжебородый Геннадий Иванович Алексеев глубоко посаженными цепкими бледно-голубыми глазами обводил лица, картины, готовясь произнести извечный, шутливо-серьёзный тост за бессмертное святое искусство; Головчинер, хотя и задетый, раздосадованный тем, что Шанский так легко разгадал загадку, что поэтический сюрприз оказался скомкан, понадеялся отыграться одиннадцатым тостом и великодушно присоединился.
Дружно завопив, выпили, зажевали.
– Язычников ждало за гробом подземное царство мёртвых, царство теней…
К чему он? – вздрогнул Соснин.
Гошка, прислушиваясь, помогал собирать тарелки.
– У христиан, одержимых муками вины и раскаяния, верой в бессмертие вознесённой
души, мир мёртвых обосновался в царстве небесном, разделившись на рай и ад, дабы за земные деяния воздавалось на небесах, – Шанский, как если бы осчастливил эпохальным открытием, многозначительно помолчал.Открытие, однако, последовало.
– Но поверх религии, отделявшей праведников от грешников обустройством для них идеального и ужасного пристанищ на небесах, к поискам рая и ада подключилась скользкая новейшая психология, служанка интеллекта, гораздого жить вне морали, упиваясь абстрактно-игровыми картинками инобытия. Удивительно ли, что рай и ад индивида-интеллектуала расположились на временной оси? – рай очутился в прошлом, которое всё болезненнее переживалось как рай потерянный, тогда как…
– Оглядываясь, видим лишь руины, – зашептал, оппонируя, Головчинер.
– Забыл о проклятом прошлом и светлом будущем?
– Тогда как, – зачастил Шанский, не услышавший возражений, – ад отодвинулся в будущее: мрачное, огненно-леденящее, превращённое воспалённым воображением в гнусный инкубатор мутаций. Эту психическую метаморфозу, разнёсшую ад и рай на условной временной оси индивида, отразили духовные поиски утраченного, ностальгия по утекшему. Слезоточивая болезнь обостряется, со всех сторон слышим мы хвалы прошлому, взлётам искусств и морали, как водится, особенно очевидным на фоне упадка, который все мы всегда переживаем в данный момент. Маяк светит сзади! Но как хитрит с нами избирательность памяти! Разве не было, к примеру, дивного взлёта филологической школы, чьи мэтры гостевали в башне гения-формалиста, вознёсшейся над Пятью углами? Был взлёт, был! Вот бы вернуться туда, вернуть напряжение и высоту духа… ха-ха-ха, – искрили насмешливые глаза, – а чёрные воронки, которые сновали в те высоко-духовные вечера по Загородному проспекту и улице Рубинштейна, не хотите вернуть? Так-то, хотим-не-хотим, прошлое, высветляясь памятью, освещает наш путь, в поводыри художнику нанимается Мнемозина. Очищенные от скверны подсказки её возбуждают фантазию, а фантазия в своих метаниях между раем и адом, между прошлым и будущим, упирается в смиренную метафизическую тоску, которая пронзает всё время сожалением о будущем как о прошлом.
– Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, – не преминул глухо продекламировать Головчинер и тронуть пальцем ямку на подбородке.
– Молекула ДНК бессмертна. Храня генетическую память, она передаёт-завещает её из поколения в поколение, поднимаясь над физической гибелью каждого отдельного индивида; особая композиция из клеточных квантов памяти, наверное, и есть душа, обитающая в вечности-бесконечности, – Бызов начиркал на бумажной салфетке какую-то загогулину, которая символизировала многомерный закут, откуда памятливые души взирали отнюдь не только на брошенные ими тела.
Шанский блеснул чьим-то авторитетным суждением. – Собирание субъекта в целостную личность, – сказал, – протекает в воспоминаниях, незнание – это всего лишь следствие забывания того, что когда-то, возможно, в другой жизни, знал; в словаре какой-то древней философии якобы память вообще эквивалентна бытию.
Бызов повозился с погасшей трубкой, признался, что давно изранился обоюдоострой идейкой, которой по тайным каналам уже озадачил коллег из Стенфордского университета, где лабораторная база позволяла проверить идейку экспериментально, – Бызов покаялся в искусе открыть и описать механику «ложной памяти», внезапно наделяемой прозорливостью, даром видеть обрывки будущего и ежемоментно – без стыков – встраивать их, озадачивающие обрывки-фрагменты неизвестности, в сложившуюся картину мира, тем самым непрестанно её, эту картину, преображая.