Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Что-то с памятью моей стало, то, что было не со мной, помню, – прогнусавил Гошка, а Шанский подсолил бызовскую рану, мол, наука лишь просыпается, зонды искусства издревле шлют художникам шифрованные сигналы из-за познавательных горизонтов.
Бызов, однако, не понимая, даже не пытаясь понять зачем, надумал экспериментировать с возбуждённой клеткой в научно-прагматических целях. Контакты со зрячей душой-памятью обещали выуживать из будущего визуальные образы, чтобы, вооружая уникальными впечатлениями искусственный интеллект, подвергать невиданные досель образы компьютерному анализу, накапливать факты для прогнозирования.
Далее Бызов, посасывая трубку, пояснял суетливому Шанскому и всем, кто пожелал слушать, что искусственный интеллект, то бишь чувствительный и умный компьютер, запущенный в непролазные чащи будущего, овладевает вещею механикой сна. Мимолётные впечатления сон, оказывается, обращает в зрячие, целящие в неизвестную неизбежность воспоминания именно тогда, когда спящий сновидений не видит. Сон и сам по себе – созидатель, процесс сна изымает из приглянувшейся днём – а то и днями, годами раньше – реальности те ли, иные сценки, сортирует их, компонует с другими впечатлениями в отрывочное ли, по-своему целостное, хотя и не последовательное воспоминание, которое – порой с загадочными устрашающими добавками – внезапно всплывает из видеотеки подсознания во время бодрствования.
А Шанский тут же подменил тему. – В укор тугодумам от науки, искусство догадалось давным-давно, что сновидения, пусть и относимые к сверхреальности, не менее реальны, чем обыденная картина мира – всякое сновидение раздвигает её раму не только присоединением к освоенному, знакомому чего-то непостижимого, но и вживлением в расширяющуюся картинную вселенную интерпретационного инструмента…
Геночка задумчиво мял вилкой картофелину.
– Искусство спокон века служит агентом будущего, засланным в настоящее. Не обращали внимания? Зачастую прикидываясь чуть ли не охранителем заведённого порядка вещей, искусство гораздо с отвращением моделировать опасные социальные и культурные последствия так называемого прогресса, развёртывать вроде бы привлекательные тенденции развития в ужасающие картины.
И опять как по писаному! Заслушиваясь Шанским, Соснин не переставал поражаться его речевому дару.
– Только и слышно: художник протестует, предупреждает, зовёт к бдительности. Субъективно это возможно и так. Хотя скрытая цель протеста иная. Развернув в зримую реальность воображаемые угрозы, художник исподволь к ним готовит, внушает – такое вполне вероятно… человек свыкается-обезоруживается, его уже этим не удивить. Вот, – Шанский уселся поудобнее, осмотрелся, – славно выпиваем за компанию с живописными символами футурошока. А едва разомкнул уста Головчинер, Шанский уже вторил ему замогильным голосом. – На непроглядный ужас жизни открой глаза, открой глаза…
Стопы старых холстов еле умещались на шкафах; высунулся портрет молодца в красной рубахе, с торчавшими из зрачков шляпками гвоздей. У матраса к стене прислонилась «Дверь»: сколько лет наплывал на зрителя пухлой грудью, распирая раму кверху, большеголовый улыбчивый монстр, чьи сиреневатые ноги, ступни… кончики пальцев нащупывали точку опоры за горизонтом.
– Символы чересчур тёмные, темнит твой агент!
– А символы не бывают светлыми.
Соснин заскользил по холстам, оцепившим комнату.
К портрету жены Художника – скуластое смугловатое лицо под тёмно-зелёным плюшевым беретом заливал тёплый спокойный свет – примыкал брызжущий яркостью натюрморт: горшок с горящей геранью, яблоки, помидоры, присобранные, точь-в-точь такие, как на белом блюде в центре стола, за которым сидели гости, листья салата; и кисточки красной смородины –
полупрозрачная мякоть ягод, косточки на просвет. Слева – окно, распахнутое в лиственное кипение, справа, в приоткрытой двери, темнела анфилада комнат с золотистыми отблесками рубленых стен.– В искусстве неистовые побеждают разумных. Р-р-раз! И – мир изменился.
Головчинер поджал губы, обиженно перевёл глазки с Шанского на огромный, чуть наклонённый холст, молчал.
В углу, за натюрмортом, другая анфилада клубилась коричневатым сумраком, заставлявшим вспомнить о любви Художника к умбристо-зеленоватой, с примесями терракоты, гамме Джорджоне, – анфиладу заселяли вязкие, как повидло, тела. Слипшиеся в мерзкий полип, они похотливо тянулись к лежавшей на переднем плане обнажённой рыжеволосой… тёмные, плешивые, морщинисто-узколобые, с каннибальской плотоядностью тянулись к ней и пустыми маслянистыми зрачками, и заскорузлыми, с грязными ногтями, кривыми пальцами; тянулись растерзать, разорвать на куски. Сглатывая слюну, застыли на мгновение в предвкушении кровавой трапезы, а рыжеволосая Венера не ведала об опасности, глядела с блаженной улыбкой мимо, и в оконце над головой её плавала багряно-желтоватая пестрота, и атласное небо сквозило в иероглифы могучих чёрных ветвей, которые взметнулись над цветистостью осенних осин.
Повернулся к чуть наклонённому холсту на мольберте: поле холста сжималось, фигуры срастались… потусторонне-страшные, равнодушно-обыденные, застылые… и – распростёртый над асфальтом, пронзающий взором.
Когда столкнётся с мессией в больничном саду, отпрянет – пронзающее безумие, будто у картины заимствованное. Присматривался потом, привыкал к безумному горению взора. Один из многих, простое, случайное лицо из толпы. Как ему достался взор жертвы?
– Помните гениальную догадку о Боге, напяливающем маску дьявола? – прорезался голос Шанского, – и ещё гениальное, помните? – из одного глаза глядят небо и любовь, из другого – ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз… один только взор, взор искусства.
Соснин встретился опять со взглядом распростёртого, бледного, высвобождавшегося из складок материи…
– А другое, Анатолий Львович, помните? – откликался радостно Головчинер, – агония Христа будет длиться вечно, в это время нельзя спать.
Но почему мирный, возомнивший себя мессией псих, обитатель больничного сада, криво ухмылялся, раскрывая день за днём объятия, вроде бы не касавшиеся людей нормальных, притягивал внимание и – отталкивал? Соснин косил глаза в его сторону, что-то записывал и – косил: сквозь полусон, сквозь исчирканную ресницами щёлку; мессия никого, ничего не замечал – заведённый, обнимал воздух…
Двое больных, прячась в кустах сирени, бросали и бросали в самозванца-Спасителя скатанными из хлебного мякиша шариками.
И тут пробил Соснина озноб, зуб на зуб не попадал, ладони вспотели, и – бух-бух-бух – заколотилось сердце. Но это не был приступ простуды – вирус живописи разносила кровь? И комната медленно плыла, хотя выпил немного. Люстра вздрагивала. Как при землетрясении.
«Зевающие», «Кричащие»…
Все, все картины – интровертные?!
Всматривались в себя, опрокидывали изображения в тёмную глубину… сконцентрированностью на своём внутреннем мире и выделялись эти холсты на шумных, с фотовспышками, выставках нонконформистов, те акриловой яркостью и размашистостью спешили ублажить зрителя, а…