Приз
Шрифт:
— О-о…
Такая перезаявка была не только выгодна мсье Линеману как реклама. Вместо липового призера они выпускали фаворита. Если бы мсье Линеман решил играть, такая перезаявка принесла бы ему по меньшей мере несколько тысяч. Конечно — если бы Гугенотка пришла первой. Но в то же время — такая перезаявка сбила бы все расчеты Генерала.
— Но… мальчик… Это прямой вызов Тасме. Такая… штука… все спутает. Это — средство разозлить.
— Я знаю.
— Ну, Морис… Если ты знаешь и идешь на это. А ты… помнишь, кого записал Генерал?
— Помню. Исмаилита.
Исмаилит был лошадью класса Корвета и равен ему по секундам — но, конечно, менее опасен. Мсье Линеман помедлил. Самому ему бояться было нечего — он лишь
— Ты… вдруг обиделся на Генерала?
Кронго закрыл один глаз. Они рассмеялись.
— Да. Я — вдруг обиделся.
— Ну что ж, — мсье Линеман поправил на нем куртку, сделал вид, что стряхивает пылинки. — Если уж мы пойдем на это, то — за какой срок ты хочешь перезаявить?
— Ну… у вас хорошие отношения с оргкомитетом. И — с жюри.
— Понимаю. Ну что ж. Я… попробую добиться перезаявки почти вплотную. Конечно, не перед самым заездом, это нереально. Но — вплотную. Я правильно тебя понял? — мсье Линеман обнял его за плечи. — Впрочем — ты ведь прав, Морис. Пришла пора им нас бояться. Как ты считаешь?
— Я считаю — пришла.
Они сидят на веранде, на той же самой веранде перед озером, как и прежде, втроем — он, мать и Омегву. Как и прежде, слышно — возится, постукивает чем-то на заднем дворе Ндуба. И как прежде, этот обед для них не просто обед, а что-то особое, соединяющее их. Но все изменилось.
Во-первых, изменился он. Изменилось его отношение ко всему вокруг — потому что есть Ксата. Да, в том-то и дело — ведь ни мать, ни Омегву не знают о Ксате, не знают, как они теперь связаны — он и Ксата. Они не знают — так, как должны были бы знать. И в этом есть изменение — в этой особенности, в том, что его приезды сюда давно уже приобрели особый, тайный смысл, доступный только ему.
Изменилось что-то в отношениях матери и Омегву. Не потому, что нет отца… Дело совсем в другом. В глазах матери уже нет ощущения счастья. Что-то произошло — что-то, что отдаляет Омегву от матери. И хотя они по-прежнему любят друг друга, он это видит, — в их отношениях все изменилось. Теперь он понимает — это было связано с политикой, с выездами Омегву в столицу, с его выступлениями в печати. Он не понимал тогда — почему мать была против этого. Ведь все, что происходило вокруг, разговоры о предоставлении независимости, разговоры, которые шли уже несколько лет, в Париже, в столице, здесь, — все это интересовало мать, было ей близко. Он много раз слышал эти разговоры и сам с охотой участвовал в них.
Да, изменились не только отношения матери и Омегву — изменился сам мир Бангу, все, что окружает деревню. Во-первых, появились солдаты Фронта, которых сначала было мало. Те самые п л о д ы н а в е т к а х, которых когда-то в зарослях он принял за тени и которые тогда были малочисленны. В деревне их теперь зовут о н и. Не как-нибудь по-другому, а именно — о н и. Они были реальны — но для него остались тогда только тенями, которые он однажды случайно увидел. Эти тени назывались раньше «боевыми группами», потом — «отрядами Фронта освобождения». Эти отряды были формально запрещены, но они были, они представляли Фронт, то есть — все ведущие партии. Они не вели боевых действий, но были вооружены, у них были свои командиры, свои базы в лесу. Эти отряды несли охрану всех крупных деятелей из ньоно и бауса. Омегву тоже находился под их охраной. Хотя, может быть, сам Омегву тогда и не знал об этом… Ведь Бангу был за переход к независимости мирным путем, он отрицал вооруженную борьбу…
Сейчас ему, Кронго, кажется странным, что он был так далек от всего, что занимало тогда Омегву. Он был далек — и от противопоставлений, и от выяснения разницы во взглядах партии, и, конечно, — от отрядов Фронта. Он не понимал даже, чем отличаются друг от друга партии, — скажем, «Национальный
конгресс за свободу» от «Партии демократического действия», коммунисты от социалистов.Но ведь в нем было сочувствие. Даже — симпатия ко всему движению.
Но он был обособлен от всех. Он был — далек. Он хотел жить, просто — жить… Его ничто не занимало тогда, не интересовало. Только Ксата… Да — только Ксата.
Конечно, была еще и работа. Ипподром. Кубок «Бордо — Лион». Разве этого было мало? Пусть — мало. Он не чувствовал никакой вины из-за этого. Никакой.
Ведь он имел право быть далеким от всего. Он имел право — только сочувствовать. Право только желать успеха — и ничего больше… Ведь его жизнь была в другом. Совсем в другом.
Вот Ксата выскальзывает из зарослей — будто сама до этого составлявшая их часть. Вот, отделившись от кустов, приникает к нему…
— Ксата…
— Маврик…
Ему ее не хватает. Всегда… Повсюду… Во всем… Как она не может понять, что ему ее не хватает?
— Ты… давно?
Ее закинутая голова. Глаза — о которых он все время думает.
— Давно.
Уплыть… И все-таки… Эти скрытые от всех встречи… Нелепые, дурацкие, идиотские… Тайком… Он заметил в Ксате что-то новое. Вместо обычной накидки на ней рубашка и брюки.
— Маврик.
— Ксата.
Они крепко обнялись, — и, обнимая ее, он прислушался и ощутил какое-то изменение в ее руках. Или — ему показалось? Вот ее руки — цепкие, будто прилипшие к его спине. Сильные — но одновременно нежные, одновременно — знающие все о нем… И ему сейчас кажется, одновременно — далекие от него. Да — именно это ему показалось. Далекие — хотя ему ее не хватает. Она не понимает, что с ним происходит. Не понимает, как он сходит с ума без нее, как мучается. Не понимает, что так не может продолжаться.
— Пойдем… — она улыбнулась, выдохнув ему эти слова в самое ухо.
— Куда, Ксата?
— Ты знаешь, тут… есть лодка. Я не хочу, чтобы мы были здесь.
— Как хочешь.
Он пошел за ней. Они прошли несколько шагов вдоль воды — и он увидел старую лодку, полную высохших водорослей. Весло на корме. Ксата разгребла водоросли, прыгнула в лодку. Он оттолкнулся. Они уплыли далеко. И пока плыли, пока носом лодки раздвигали камыши, пока по очереди работали единственным веслом — он чувствовал себя счастливым. Да — он ничего больше не хотел в эти секунды. Раздвигая веслом воду, он чувствовал себя счастливым безоглядно. Тишина… Шелест камышей… Для счастья была нужна такая малость. И это — из-за Ксаты. Кажется, в этом ее особенность — приносить ему безоглядное счастье в самой малости, приносить без всяких усилий, легко, как дыхание…
Потом они оставили лодку… Долго шли по колено в воде к берегу, путаясь в зарослях. Он снова заметил перемену в ее одежде и понял, почему обратил на это внимание. Никогда раньше она не носила брюк, сейчас же на ней были узкие, обтягивающие бедра брюки и рубашка — расстегнутая, с полами, небрежно завязанными грубым узлом под грудью. Брюки и рубашка были армейские, брюки — почти новые, но перешиты по фигуре.
Потом они лежали и смотрели вверх, в небо.
Он ждал сейчас близости — и не верил в эту близость. Не верил — хотя все знал о Ксате. Хотя она давно была для него будто он сам, была его частью — и все-таки каждый раз он не верил, что близость между ними возможна.
Наверное, это и было счастье. Долгое, длящееся уже полтора года.
Вдруг он понял, откуда брюки. И — рубашка. Это — «они». «Я нужна деревне». Каким же он был дураком, что не понимал раньше, что значат эти слова. Конечно — она связана с «ними». Смешно. Он ревновал ее к Балубу, мучился. Но теперь он понимает, — может быть, она и не была связана с Балубу. Но она наверняка все это время была связана с «ними». Наверняка… Она нужна деревне… Значит — она нужна «им». Но ведь это глупо. Это смешно, нелепо.