Приз
Шрифт:
— Заложили, заложили… — хлопал Ассоло. — Альпак в духе, месси, Мулельге закладывал, Бвана злой… Идемте, посмотрим, заложили… Цок, цок, цок… Месси, месси!
Казус, выдергивая шею, вертелся по двору, Заният с трудом сдерживал его. Понял ли Пьер, что Кронго показал именно Казуса? Там, у перил, Пьера уже не было. Вместе с Ассоло Кронго подошел к тыльной части конюшни. Шесть наездников сидели в качалках — пока еще Кронго не решался выпускать их сразу на круг, без проверки. Мулельге поклонился, стараясь не смотреть на Кронго. Ньоно, подумал Кронго. Наверное, если бы он пытался определить, кого имел в виду Фердинанд, когда говорил о человеке Фронта, то подумал бы в первую очередь о Мулельге. Всех этих лошадей, которые сейчас, перед скачкой, побегут в главном заезде, Кронго знает наизусть. Гнедая маленькая Мирабель под первым номером. Ее поведет Эз-Зайад. Этот барбр сидит в качалке по-своему, чуть подогнув ноги.
— Мсье, вы не готовы? — Лефевр не вынимал руку из кармана пиджака.
— Сейчас, — Кронго подошел к Амалии, чтобы помочь ей сесть.
Но она уже вскочила, пригнулась к гриве, прилаживаясь к седлу и разбирая поводья. У нее красивое лицо… Красивое…
— Не нервничай! — Кронго заглянул ей в глаза — но они уплыли.
— Да, месси, — выдавила Амалия дрожащими губами, и Кронго заметил взгляд Лефевра и то, что в красных жокейских брюках и туго обтягивающей грудь красной рубашке с распахнутым воротом Амалия очень хороша. Длинный жокейский козырек оттеняет лицо, глаза, посеревшие нежные губы. Тонкие и длинные черные пальцы нервно перебирают поводья. Эти пальцы — с полуоттенком коричневого и розового.
— Амалия… Да возьми ты себя в руки…
Кронго хорошо видел взгляд Лефевра и открытую темно-коричневую грудь за отворотом красной рубашки… Амалия тоже заметила его взгляд, вздрогнула, чмокнула. Перль присела, вздыбилась.
— Если будешь нервничать, будет только хуже…
— Хорошо, месси… — Амалия пригнулась, закрыла глаза.
— Доверься ей, доверься… Лошадь сама привезет тебя, если ты доверишься…
— Хорошо, месси…
Они с Лефевром прошли вдоль шумящих трибун, перед ложей Лефевр посторонился, приоткрыл дверь. В коридорчике на двух табуретках сидели знакомые негры. Лефевр кивнул, они встали.
— Наконец-то, Кронго, — Крейсс тронул стул и незаметно для пресвитера показал ладонью. — Мы просто заждались, ей-богу, тем более сейчас начинаются главные призы… Но как будто в заезде неожиданностей не будет? Ведь тут, как принято у вас говорить, один Альпак? Неожиданности могут быть только в скачке?
Пресвитер тоже обернулся к Кронго и улыбнулся своей странной улыбкой.
— Альпак — это кто? — спросил он.
— О, Альпак… — Крейсс легким, почти незаметным движением отодвинул Лефевра к двери. — Мышастый жеребец под четвертым номером… Это — знаменитая лошадь.
Пресвитер беспомощно вглядывался в лошадей.
— Мышастый? Что это — мышастый?
— Серая лошадь с черными ногами и гривой, — сказал Кронго. — Как раз разворачивается…
Крейсс улыбнулся.
— Пока вас не было, Кронго, господин пресвитер любезно дал согласие войти в жюри Кубка Дружбы. Мы уже решили, что сделаем его традиционным. Объявим о нем в печати. Может быть, разыграем через месяц, если вы не против?.. Кажется, начинают?
Лошади медленно пристраивались к развернутым крыльям стартовой машины, постепенно выравниваясь. Машина ехала все быстрее, быстрее.
— Отрывайтесь! — скомандовал репродуктор.
Ударил колокол,
машина уехала в сторону, лошади почти одновременно пробежали стартовую линию. Первые несколько секунд коляски шли кучно, затем Альпак легко выделился и занял бровку, постепенно уходя вперед. Казалось, что ноги его движутся даже медленно. В беге Альпака не было погрешностей, он шел машисто и свободно, и по тому, как сидел Чиано, было видно, что наездник нисколько не подает лошадь, держа вожжи на одном уровне. На втором и третьем местах далеко за Альпаком держались в борьбе Бвана и Мирабель. Потом их обошла Ле Гару. Альпак прошел поворот, противоположную прямую и, так же раскидисто и ровно работая ногами, легко закончил бег под короткий удар колокола.Он не понимает — что же с ним происходит. Ведь он должен сойти с ума. Но — он стоит и смотрит на озеро. Как будто все разрывается внутри, и это распадающееся, разрывающееся тут же соединяется снова, сживляется… И снова — будто от него отрывают куски. Но он остается живым… Живым… Он стоит, не падает. Да — что-то окаменело в нем. Но ведь в мире не может быть этого… Не может…
— А потом она побежала… Она побежала по деревне… Знаешь, она, наверное, долго бегала около домов и все кричала: «Спасите! Спасите! Он убьет меня!..» Знаешь, она кричала так пронзительно… Я отсюда слышала… Как заяц…
Ндуба ходит около него, что-то ставит перед ним на столе, что-то передвигает — но он ничего не видит. Он только слышит ее слова — обыденные, простые, сказанные самым обычным тоном. Но ведь в мире не может быть этого… Не может…
— Сначала все думали, что она шутит… Но оказывается… Понимаешь, дело-то какое… Оказывается, она была уже ранена в это время… Он ее ударил ножом… Она бегала и держала эту рану… Пыталась закрыть… Чтобы кровь не шла…
Она бегала — и держала эту рану. Она — бегала. Ксата — бегала. Все путается в голове. Не бежит, не побежит когда-нибудь. А бегала. Вот отчего он не сходит с ума. Он пытается найти в словах Ндубы хоть какую-то возможность исправить — исправить то, что случилось. Не может быть, чтобы это было, — невозможно. Ксата — бегала. Там, за домами. В темноте. Ксата бегала — уже раненная ножом. Да. Вот кто-то схватил его голову — и пытается разделить ее, оторвать от нее часть. Но он не сходит с ума. Ему разрывают голову — а он стоит. Он стоит, и ему кажется, что он съеживается — съеживается бесконечно, до размеров зерна. И где-то наверху над ним вырастает, колышется огромная Ндуба и продолжает говорить — говорить то, что для нее стало бытом, обыденностью.
— А потом кто-то увидел… Так, случайно… Как мимо хижины он пробежал… Балубу… И тогда люди поняли, что Ксата не зря кричит.
Он чувствует — он перестал быть зерном. Наоборот, он стал расти, шириться, он стал огромной глыбой. Огромной беспомощной глыбой, нависшей над озером. И Ндуба — маленькая, еле заметная Ндуба — теперь уже где-то внизу.
— Но было уже поздно… Он догнал ее. Там, за домами. И задушил. Знаешь — мгновенно. Я сама слышала, как крик оборвался.
Почему он не сходит с ума? Почему? Ведь того, о чем он слышит сейчас, — не может быть. Этого… Не может… Быть…
— Да и люди говорили — она перестала кричать, как будто ей подушкой рот заткнули. Поэтому их долго не могли найти — ее и Балубу.
Еще час назад он сидел в самолете. Он летел сюда. Да, час. А всего полчаса… Всего полчаса назад он трясся в старом такси, торопясь успеть. Он хотел успеть до ночи — чтобы забрать Ксату… Сразу забрать… И вот — он успел. К чему же он успел…
— Ты знаешь, а потом… Потом их нашли. Ее и его. Она была уже мертвой. Лежала за домом. А Балубу сидел над ней. Знаешь, как каменный… Сидел и молчал. Будто… ничего не слышал. Говорят — он к тому времени уже того… С ума сошел. Чокнулся. Но этого никто не знает. Потому что его тут же… Все вместе, понимаешь. Мужчины… Мужчины из деревни… Убили. Забили камнями.
Он сейчас сойдет с ума. Он хотел бы сойти с ума. Лучше бы его самого забили камнями. Почему же он стоит? Почему не умирает? Жизнь немыслима, она слишком жестока. Жизнь — жестока, Ксаты — нет. Что же происходит с ним? Неужели это возможно? Сумасшествие — оно было бы благом. Что же с ним происходит. Что же… Ведь он один виноват в ее смерти. Он один… Только один.
— Великолепно… — сказал Крейсс.
Пресвитер закрыл глаза. Кронго заметил, что Крейсс, воспользовавшись этим, еле заметно, неуловимым, легким шевелением бровей показывает: «Кронго, занимайте, занимайте его». Молодой человек в глухом черном сюртуке, по всей видимости сопровождающий пресвитера, покосился в их сторону. Он сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в стол, изредка шевеля губами. Пресвитер взял еще одну дольку апельсина, она пропала в его рту, будто провалилась, губы задвигались, но это движение уже не относилось к жеванию.