Признания Ната Тернера
Шрифт:
Я снова вышел на веранду, может, теперь дождусь — раздастся стук копыт, скрип колес, но нет, опять тишина. Тогда я почувствовал, что остался один — брошен, забыт, и никто не приедет, не заберет меня; это ощущение пугало, вызывало всяческие предчувствия, однако не все они были неприятны: что-то внутри вздрагивало и странно, сладостно трепетало. Такого со мной никогда еще не было, и я попытался заглушить это в себе, положил узелок на ступени веранды и поднялся на выступающий невдалеке пригорок, откуда, почти не сходя с места, можно было окинуть взглядом панораму брошенных хижин, покосившихся мастерских и сараев, и запустелые угодья — все царство, опустошенное Гедеоновым войском. Жара стала совсем несносной и безжалостной; грязное, мутное небо давило и жгло, а солнце в нем дрожало, будто красный дымящийся уголь. Сколько охватывал глаз, вплоть до нижнего кукурузного поля доходили ряды негритянских хижин; между ними теперь поднялись настоящие джунгли подсолнухов и бурьяна да непролазные колючие дебри. Чувство возбуждения, гнездящееся
Лишь бульканье воды, сочащейся сквозь щели заводской плотины, нарушало теперь тишину — постоянная неспешная капель да еще прерывистый, мерцающий стрекот кузнечиков в траве. Я пытался подавить в себе нарастающее острое возбуждение, но, даже кое-как совладав с ним, чувствовал, что сердце колотится, а пот струями льет из подмышек. Ветра не было, ни один лист ближних дерев не колыхался; леса, стоящие окрест, по неподвижности своей виделись цельною зеленой твердью, сомкнувшейся сплошным кольцом и доходящей до крайних земных пределов — победившей и ликующей ордою зелени. Будто ничего, кроме этой разоренной и затихшей плантации, не осталось; она центр вселенной, а я теперь ее хозяин, причем хозяин не только того, что с нею происходит ныне, но также ее прошлого, ее воспоминаний. Окидывая в одиночестве властным взглядом эту рухнувшую запруду времени, я чувствовал себя ее владельцем: во мгновение ока я стал белым, — белым, как простокваша, кипенно белым, лилейно белым, белым, как алебастровый англосакс. Я повернулся и перешел к площадке против главного крыльца, утрамбованной круговым движением подъезжавших и разворачивавшихся здесь карет, в которые садились и из которых выходили расфуфыренные дамы в кринолинах, — смеясь, легко спрыгивали с крытых коврами подножек, взмахивая белыми как снег нижними юбками и позволяя слуге, то есть мне, подхватывать их небрежно отведенные длани. Теперь, глядя сверху на мастерские, сараи, хижины и отдаленные поля, я не был уже тем улыбчивым черным мальчиком в бархатных панталонах — нет, на этот краткий миг мне принадлежало все, а раз так, почему не воспользоваться правом собственности, не расстегнуть ширинку и не поссать от души на тот же истертый камень, которого каких-нибудь три года назад еще касались лакомые ножки, на цыпочках перескакивая из коляски на ступеньку крыльца. Что за странное, безумное удовольствие! И до чего ж я белый! О, сладость порока!
Однако чернота моя быстро ко мне вернулась, фантазии растаяли, и снова меня начало томить одиночество,
да еще и уколы вины. Его преподобие Эппс все не являлся, сколько бы я ни напрягал слух, пытаясь угадать заранее, когда он приедет. Я вновь обратился к Библии, стал заучивать любимое место — о Самуиле и ковчеге завета, — тем временем близился вечер, веранда погружалась в сумрак, а на клубящемся тучами горизонте начало изредка погромыхивать.
Стемнело, и стало понятно, что его преподобие Эппс нынче уже не приедет. Я вновь проголодался, а когда понял, что еды больше нет, занервничал. Потом вспомнил про хлеб в узелке и, когда настала ночь, съел остаток буханки, запивая водой из бочки, оставленной во дворе у стены кухни. В доме стояла тьма, как в лесу в безлунную ночь, было неуютно и душно, я бесцельно бродил, спотыкался, от множества комаров звенело в ушах. В моей комнатке, как и везде, было пусто, укладываться спать там смысла не имело, так что я лег на полу в главной зале у входных дверей, под голову положив свой узелок.
Потом — наверное, часов уже в одиннадцать вечера — на плантацию обрушилась гроза, разбудила меня и до полусмерти напугала; во тьме сверкали исполинские молнии, в жутких зеленоватых вспышках вырисовывались очертания брошенной лесопилки и пруда, где железные струи дождя прочесывали поверхность воды, то слившись сплошным потоком, то распадаясь на пласты и простыни, разрываемые и гонимые ветром. Гром так трещал, будто раскалываются небеса; одна из молний вдруг разрубила надвое огромную старую магнолию в ближней роще, и верхняя половина громадины рухнула наземь со стоном и воем, словно поверженный безумец. В ту ночь я испытал настоящий ужас, никогда в жизни мне не приходилось наблюдать такой грозы, мне показалось, что это не просто гроза, что ее наслал сам Господь; я спрятал голову между мешком и голыми досками пола и лежал, жалея, что появился на белый свет. В конце концов гроза пошла на убыль, все стихло, только продолжало капать с крыши, и я поднял голову, вспомнив строки о потопе: М закрылись источники бездны и окна небесные, и перестал дождь с неба... Шепотом помолившись, поблагодарив Господа, я стал, наконец, засыпать, слушая, как загнанная в дом грозой сова отряхивается, возится и вздрагивает где-то высоко на карнизе, а то начинает еще и покрикивать: ух-хуу, ух-хуу, ух-хуу.
Потом я услышал голос:
Ну-ка, малый, подъем, — и, проснувшись, в ослепительном утреннем свете не только увидел, но и почувствовал носок черного сапога, которым меня будили — да не то чтобы этак слегка, а очень даже ощутимо саданули под ребра, так что я, задохнувшись, сразу приподнялся на локтях, хватая ртом воздух, как вытащенный из воды карась.
Ты Нат? — прозвучало
дальше. С первых же слов я понял, что это его преподобие Эппс. С головы до ног он был в клерикально-черном; побитые молью пасторские гетры находились как раз вровень с моими глазами, и я заметил, что нескольких пуговиц не хватает, а сукно почему-то — то ли мне показалось, то ли и впрямь — издает кислый, сальный, нечистый запах. Мой взгляд пополз по непомерно длинным черным голеням, потом по заношенному черному шерстяному сюртуку и, мельком отметив красную, сморщенную, как у индюка, шею, на краткий миг задержался на носатом ссохшемся лице шестидесятилетнего фанатика, святоши и ханжи, лице, от которого исходил ледяной дух унылой и горестной бедности; из-под овальных проволочных очков на меня глянули недобрые мутные глазки, и в тот же миг у меня и в сердце, и в печенках екнуло. Я понял, что даже при наилучшем раскладе мне теперь белого хлеба поесть удастся не скоро.Ты Нат? — снова спросил он, на сей раз еще грубее. Тон вопроса был резким и подозрительным, а голос — гнусавым, как ноябрьский простудный ветер; что-то в нем предупреждало меня, что с этим пастором лучше образованностью не кичиться. Я поскорее встал, поднял с пола узелок и говорю:
Да, маса. Эттая ваша правда. Нат я и есть.
Давай, садись в коляску.
Коляска стояла у крыльца веранды, а запряжена в нее была пятнистая кобыла — ледащая, с проваленной спиной, более жалкого существа я не видывал. Я вскарабкался на продавленное сиденье и там, на солнцепеке, ждал полчаса или даже больше, глядя, как старая кляча бьет себя хвостом по бокам, покрытым болячками, в которые жадно впивались мухи, и слушая невнятный шум и треск, доносящийся из недр дома, где с топотом бродил его преподобие. В конце концов он возвратился и влез на сиденье рядом со мной, притащив с собой два тяжеленных железных крюка для подвешиванья котлов (а я-то думал, в доме уже нечем поживиться никакому мародеру!) — своими огромными узловатыми ручищами он ухитрился выдрать их из дубовой кухонной стены.
Н-но, Краля! — скомандовал он лошадке, и, не успел я глазом моргнуть, как в свиристеньи цикад назад ушла подъездная аллея, и все называвшееся лесопилкой Тернера поселение, брошенное на поживу жукам, мышам и совам, исчезло из моей жизни навсегда.
Должно быть, мы проехали по тележной колее не одну милю, прежде чем его преподобие Эппс вновь заговорил. Пока ехали, печаль и чувство заброшенности и утраты, которые одолевали меня до этого, та боль и отчаянная ностальгия, что изводили меня с тех пор, как за день до этого я остался один, — все это отступило на задний план под действием простейшего голода; теперь я тосковал уже главным образом по вчерашней курятине, в животе сосало и урчало, и я все время надеялся, что, если Эппс сподобится открыть рот и поделится со мной каким-то своим помышлением, оно окажется хотя бы косвенно связано с едой. Но не тут-то было.
Годков сколько тебе? — спросил он.
Двадцать, маса, — отозвался я. — Двадцать один будет — первого, значиц-ца, октября. — Чтобы снискать расположение незнакомого белого человека, негру всегда лучше постараться произвести впечатление бесхитростной простоты, а добиться этого легче всего, добавляя к любому своему ответу вводные словечки вроде “какк-его , значиц-ца , этт-самое или как есть, ваша правда”. Должно быть, и в тот раз, стараясь окутать свои слова аурой радостной глуповатости, я в заключение брякнул что-нибудь наподобие “честно-честно!” и тем самым совершил ошибку, позволив его преподобию Эппсу переоценить мою невинность и неразумие.
А у тебя с девчонками с вашими негритянскими уже бывало чего в кустах? — спросил он. От его заношенной одежды, казалось, пуще завоняло козлом, салом, грязью и бедностью; хотелось зажать нос, но я не смел. Было что-то в этом человеке, от чего я чувствовал беспокойство, чуть ли не страх. В полном смятении от его вопроса, я, при всем желании, неспособен был ничего ответить и попытался выйти из положения при помощи типично негритянского замедленного хихиканья с полным ртом нечленораздельных бессмысленных междометий:
Ну-у, какк-его, э-ээ...
Мистер Тернер сказал мне, что ты интересуешься религией, — продолжал он.
Да, сэр, — ответил я в надежде, что религия как-то повернет дело в мою пользу.
Значит, религией, — повторил он. Голос у него был сухой и плоский, пронзительно монотонный и неприятный, как скрип надломленного дерева в лесу. Казалось немыслимым, чтобы такой голос мог нести людям какое-то духовное окормление. — А если интересуешься религией, тогда, конечно, должен знать, что царь Соломон, сын Давида, говорил о женщинах, особенно о шлюхах. Он сказал, что блудница — глубокая пропасть, и чужая жена — тесный колодезь. Кроме того, она, как разбойник, сидит в засаде и умножает между людьми законопреступников. Ты понимаешь это, мальчик?
Да, сэр, — сказал я.
Он сказал, что из-за жены блудной обнищавают до куска хлеба, а замужняя жена уловляет дорогую душу. Понимаешь? Он сказал: храни себя от негодной женщины, от льстивого языка чужой. Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими. Ты ведь знаешь, так оно и есть, юноша.
Эт-точно, — сказал я, — как есть, ваша правда.
Друг на друга мы не смотрели, скорее, я кожей чувствовал, как он сидит там с этим своим жестким, ссохшимся лицом, отчаянно устремив взгляд прямо перед собой, а еще я чуял несвежий, плесневелый запах его одежды, и во рту у меня было сухо, будто я песок жевал.