Призрак колобка
Шрифт:
У указанного мне служкой квадрата кладбища увиделась странная картина. Площадку вокруг ритуального стояка заполнила довольно обширная толпа. Пришлось проталкиваться к центру локтями, ловя не слишком нежные взгляды. Возле самого стояка, в который уже были вложены десятка полтора кассет с пеплом ранее нашедших покой, стояла старуха Дора с мечущимися от ветра смоляными космами и прижимала к груди, никому не отдавая, маленькую траурную кассету с прахом учителя, где на цветной старомодной стереофотке смеющийся Аким радостно махал из трех проекций кому-то рукой. Я обнял старую, поцеловал в щеку и на время отошел.
Почему столько людей? – поразился я. Через нагрудный громкоговоритель вели помпезные траурные речи профессора Фундаментального университета,
Провизоры из Аптекарского союза инвалидов, седенькие картавые уродцы с непомерно оттопыренными, привыкшими за жизнь во всему чутко прислушиваться ушами, вытягивали по черепашьи шеи и вспоминали и зачитывали длиннейшие списки лекарств, которыми Аким их в свое время выручил. С датами и объемами.
«А то пациент загнул бы жизнь… окончил дорогу до назначенного срока… совсем бы… эх, что вы скажете…» – смахивали они слезу и удалялись, забыв вернуть громкую связь.
Оказалось, так многие знали Акима и многие пришли именно сюда. Я пробрался на обочину толпы, чтобы чуть посидеть в сторонке, и здесь увидел чумную картину: на похороны притащились какие-то студенты, они стояли группкой и по команде разыгрывали на их счет траурную процедуру. Девушки и парни глубоко кланялись, потом синхронно подпрыгивали ноги врозь и хлопали в ладоши. Тут же снимали с рукавов траурные черные ленточки, махали ими и, сызнова надев, повторяли все вновь. Чумата какая-то. Дальше – хуже. У ближнего дерева носились школяры, играя в салки тяжелыми ранцами, и если кто был ранцем отмечен, то орали «Помер». Лишь очкастый отличник, получающий больше других по спине, увещевал шалунов, бормоча: захотели проститься… сделали вам добро… будьте соответствовать…»
Из центра церемонии от громкоговорителя раздалось бренчание гитары и декламации стихов. Пара замазанных татуировками девиц и здоровый лоб с серьгами по лицу пели про «истовый зов комаров» и «ужаленного в сердце любовью к падшим» старого аптекаря. Довершением идиотизма панихиды оказались фокусники и факиры, проталкивающиеся к центру, выпускающие огонь изо рта, вращающие хула-хуп и плачущие длинными слезами-конфети, чтобы показать усопшему свое мастерство.
Да, а я ничего не знаю, не умею плакать даже обычными слезами, подумал Петр про себя. Потому что виделся я себе как бы со стороны – лишний человек, пришедший проститься. Даже стиха толком не знаю, укололся Петр шипом, давно отравленным эгоизмом. У деревца я сел на глину, холодную в наших краях в эту гнилую ноябрьскую пору раннего апреля или позднего октября.
Вдруг в мои печальные самосозерцания влезла чужеродная грубая длань.
– А вот и он, невзрачный воздыхатель отечественных неземных монашек! – крикнула надо мной, пассуя руками, разряженная в черные кружевные кринолины и пелерины плотная статная особа в темных перчатках и с печальным оскалом черного горностая на плече.
– Вот он, беспардонный любитель молоденькой клубнички монастырского сада, взбитой со сливками по случаю дней печали и радости, – надо мной уперла руки в бока женщина темного света Аделаида, недостойная мать своей дочери.
– Не такой уж молоденькой, – зло отплюнулся я. – А вы тут каким боком. Притащились.
– Не рад, не рад. Я тут двумя боками, – съязвила дама, похоже уже сьевшая стакан коньяка и рюмку французских духов. – Хожу всегда на церемонии по значительным краевым людям. Женщине во втором цветении надо держать перчатку на пульсе. Кстати, ожидается прибытие значительных лиц. А ты, Петр-Павел, не изображай истукана с острова Пасхи, мог бы матери подруги честь оказать, хотя бы жопу свою приподнял над печальными цветами.
От неожиданности экспромта я встал и замер столбом. Тут, и правда, на узкую между стояками успокоения дорожку выкатил роскошный черный представительский автомобиль, из него в сопровождении нескольких шавок, украшенных букетами розовых шипов, выбрался Председатель Избирательного Сената Пращуров. Вот уж кого не
ждали лицезреть на этой скромной панихиде. Пращуров увидел меня, узнал и барственно махнул рукой. Я поплелся в гущу прощающихся.– Ты, любитель ягод, не думай, Антонида меня силой отговаривала, так я вырвалась. Сердце в кулаке не удержишь, – крикнула мне в спину нарядная женщина.
Пращуров выхватил микрофон у какого-то старца из Общества каторжан совести, шавка поднесла ему раскладную лесенку-трибунку, и главный Избиратель края взобрался на нее.
– Люди, я с вами в этот зазорный час. Никого из другого. Наш НАШЛИД не передал тут ничего из сожалений… соболезней. Он всем нам ровня. Так же скорбится. Ко всем забота и глаз. Краевой вождь говорит – делиться надо. Вот и делимся с землицей… Лучшие люди с буквы. Ушел дорогой Дормидон Аникыч… не уходи. Не возвернется делиться. И радость и печать. Слеза каплет у какого ни есть… Не могу. Мы руководящая струя горючим… горюем всюду с вами. Тут. С вами, кого, может, давно нет. Был человек-махина Аким Додоныч, знатный труженник пашней, конбайнер урожаев…что?… аптекой ведовал. Души от тела раскрепщал. Спасибо и на то. Скажу словом поэта, тоже уже который окочурен землей в букете – сонете вечной славой:
– Спи достойно на чеку Нашего достатка С пиететами к нему Руководство кратко.
Так вот, если кратко. Объявляю, указом за вчера сегодня объявляю вручен посмертно юбиляру Знак краевой славы Семьнадцатой степени. С соответствующими последствиями. Позволю вручить вдове.
Пращуров повозился у груди ничего не понимающей Доры и опять схватил микрофон.
– Сегодня день очень важно. Теперь всем слушать. Завтра день Олимпиады инвалидов. Оно, конечно. Делиться спортом надо. Завтра всем праздник – нынче печаль. А я скажу! Я один готов в шею всю демократию держать. Мне, может, посекут головушку и спустят с пирамиды поникшим свинксом. И чего, молчать?
Мы, Пращуровы, каждый день с народом, то пьем… поем, то воем… воюем. Рука об ногу. Из его, народа, вылезли, придет вечер – туда и скатим, схойдем. За гроб жизни. А человек Дормидон всегда остается. Бей меня, не люби простого члена Сената, не могу держать внутри. Голову люблю и целую, а правда дороже. Правдой делиться надо. Кого хороните, знаете? – крикнул впадающий в ожесточенный экстаз и отчаянно жестикулирующий Пращуров. – Не знаете, как аборагены. Это хороните… схораниваете последнего человека. По святкам… по сведениям из источника… вечного… Большой друг… есть информационное поле. Последний гражданин края. Все! Нулевка, – толпа замерла, траурная церемония заледенела. – Числился один гражданин с правом полного голоса, а глянь – никого и нет. Вот покус, удар по демокритии. Это и тут лежащий у нас в пакетике и есть любезный краю Товарищ.
Брат и Учитель Алим Дордоныч. Все, пусть меня теперь клюет воронье, как несчастный сыр в масле. Пусть глядят злобные очи завистников и палачей нашего демостроения и народомудствия… мудрости всехней масс. Ушел человечище, унес голос под землю сыру. Не достать. Но мы слышим живое слово бойца! Проснись инвалид, поставь рекорд Олимпиаде, протяни костыль другу, обойми женщину-одиночку, согрей ее слезы у корыт.
Скажу еще, чтоб все тут попадали, как наш бывший, якобы, избиратель, который, сколько раз проводили – ни разу со скромности и чести не шел на участок, не дал свой единственный голос на растерзать врагу. Скажу еще, – чуть ли не падая, возопил Пращуров. – Чтобы не сомневались, Пращуров не даст глубоко пасть народогласию, волезаявлению как надо оформлено если. Послезавтра, вечер после наград Олимпиады наш незаменный, строгий каждый год обновленный лидер НАШЛИД созывает расширенность Сената. Что такое, почем это? А вот – делиться с народом края избирательной силой. Хватит старцев Сената, долой прозаседавших подсадных. Караул устал. Давай людей с улиц, говорит, с бывших когда заводов, с крытых… прикрытых фабрик. Фабричных девушков… людей и джентлеменов умственно отсталых и других прямо с гущи. Пускай идут все на Совет народа. Как он скажет! Все! Спасибо поклон НАШЛИДу скорбим. Надоумил.