Про себя и для себя. Дневники.
Шрифт:
Переулок, окрашенный в синие и желтые краски, синие и желтые дома и крыши эмалированные, такие сверкающие и чистые, как ледяные. Переулок называется именем братьев Гримм, Гонкуров, Знаменских и всех остальных уважаемых братьев, имен которых я, к сожалению, не знаю. Чудесный день с утра, и солнце, и ветер, пахнущий листьями, и белые, высокие облака.
Переулок заполняют люди в красных одеждах и в красных колпаках. Они красные на фоне синих и желтых стен. Они несут в руках неподвижные штандарты и флаги, которые плещутся вслед за ветром. Они поют: Мы голубое платье
сошьем
и короля
повесим на закате. Тра-ля-ля-ля-ля-ля.
Где же он, этот переулок, где люди в опереточных шляпах обкручивают пояс синими лентами,
На помойке сидела старуха. Она жевала совершенно по-дворянски — не открывая рта — огурец.
Я был сегодня, 25 апреля, в мастерской Кибальникова. Мастерская в бывшей церкви. Посреди зала стоит громадный Маяковский из мокрой, зеленоватой глины. Вокруг — сложные конструкции, с которых неоднократно падал скульптор с черной бородой. Ему 46 лет. Он крепкий человек в потертом костюме из вельвета. Он ходит вокруг Маяковского — такой маленький в сравнении с поэтом. Маяковский смотрится очень хорошо с любой точки. У него прекрасное лицо, твердые губы. Он стоит вполоборота, приподняв голову. Среди людей, которые смотрят на памятник,— Людмила Владимировна Маяковская, высокая, седая, похожая на брата. Ей очень нравится, что сделал Кибальников. В мастерскую часто приходила Лиля Юрьевна Брик и многие из людей, которые знали Маяковского. На скамейке у стены сидит женщина в платке. Это сестра Есенина. Рядом с Кибальниковым суетится человек в коротких брюках — драматург Юрий Чепурин, и седой растрепанный Орлов обнимает скульптора. Сегодня памятник принят, и он будет отлит из бронзы. Потом его накрывают чехлом, мокрого, блестящего, ростом до потолка.
Мы вышли из мастерской — захламленного, неуютного помещения, где получаются такие вещи. На Маяковской ходили люди, и сам Маяковский сорок с не многим лет назад шагал кольцом бесконечных Садовых.
На балконе сидел инвалид в шляпе. Сидел и дышал, свесив алюминиевые костыли за решетку. А кругом были весна, и воскресенье, и солнце, какое бывает к вечеру,— не сильное, спокойное солнце. По сырой земле шли двое без пальто, размахивая свертками. У одного была бутылке водки в кармане старого пиджака. До чего же замечательно в такую погоду пить с товарищем в пустой, чистой комнате, положив все на стол без скатерти, и чтоб в распахнутое окно поднимались голоса детей и звонки трамвая в Сокольниках и солнце уходило на потолок. А потом, не торопясь, брести под фонарями и разглядывать лица девушек.
Почему весной так много девушек? — спрашиваешь ты.
Не знаю почему,— говорю я.— Мне все равно. Мы идем, чувствуя вечность.
Почему вечность? — спросишь ты.
Потому что мы вечны и бессмертны.
Нет,— скажешь ты.— Потому что мы пьяные. Мы стоим над Яузой и плюем в воду, освещенную огнями города. Вода течет под мост, потом между старыми домами, потом она впадает в Москву-реку и вместе с Москвой-рекой впадает в Оку, а Ока впадает в Волгу, а Волга впадает в Каспийское море, а Каспийское море высыхает.
Зачем же тогда течет вода? — спрашиваешь ты.
Удивляюсь тебе,— говорю я.— А круговорот природы? А рыбы? Где им жить?
Это безусловно,— соглашаешься ты.— Рыбам жить негде.
И ты грустишь, опустив голову. Мимо проходят он и она. Мы не успеваем рассмотреть ее лицо, но спина женщины прекрасна, и ее ноги, и длинные волосы, опущенные на пальто.
Почему они все красивы, если смотреть в уходящую спину? — спрашиваешь ты.
Это иллюзия,— говорю я.— Со спины никогда не угадаешь точно.
Она прекрасна,— говоришь ты.— У нее лицо мадонны.
Чего ты плетешь? —
говоришь ты.— Откуда ей взяться в Сокольниках?Все мадонны вышли из народа,— говоришь ты.— Они мыли посуду в дымных комнатах без единого зеркала.
Она уходит,— говорю я.— Если хочешь, можно ее догнать. По-моему, у нее толстые: губы, круглые щеки и узкий лоб.
Она прекрасна,— говоришь ты. И мы бежим по набережной.
Стойте! — кричишь ты.— Стойте, мадонна!
Мы бежим, чувствуя тяжесть наших сердец. Она оборачивается, когда мы стоим в трех шагах от нее, готовые свалиться на мостовую. Она оборачивается — и прекрасная женщина улыбается нам. Мы остаемся на мостовой, освещенные лампами дневного света, а она уходит.
Пусть уходит,— говоришь ты.
Пусть,— говорю я. Мы садимся на мостовую.
Мадонна,— говоришь ты.
Ничего,— говорю я.
Почему я один? — говоришь ты.— Неужели всех мадонн разобрали?
Брось! — говорю я.— Зачем тебе мадонна?
Ну все-таки,— говоришь ты.
Если будет мадонна,— говорю я,— все сразу кончится. У нас отнимут все сразу.
И мы не будем кататься под дождем где захочется?
Нет.
И пить, когда бывают деньги?
Нет.
И разглядывать всех встречных девушек?
Нет.
Это ужасно.
Но у тебя будет мадонна.
Нет,— говоришь ты,— не надо. Хорошо, что они уже разобраны.
Что ты! — говорю я.— Их сколько угодно. Они моют посуду в дымных комнатах.
Ты смеешься, обняв меня.
Люди трех взглядов на жизнь. Простой пример — идет лошадь но улице.
Первый смотрит и думает: «У нас по улице идет лошадь, а в Америке — прекрасные машины».Второй смотрит на лошадь и улыбается: «Какая замечательная лошадь идет по улице».
А третьему наплевать на лошадь и на американские машины.
Почему так боятся вещей покойника? Он носил их живым.
Если долго думать о платье и долго хотеть платье, то знаешь его наизусть — и тогда не нужно его покупать: платье как будто износилось.
«Что им нужно? — спрашивал Хлебников.— Я бы сделал все. Я стал бы писать по-другому. Может быть, им нужна слава?»
Нет, им слава не нужна, и черт знает, что им нужно, если говорить серьезно. Я сам не знаю, почему это тревожит меня, потому что половину моих дел я начинал ради них и это замечательно тем, что можно еще начинать ради кого-то.
Поговори хоть ты со мной, Гитара семиструнная. Моя душа полна тобой, А ночь такая лунная.
Смешная песня. У меня есть все, что нужно для счастья. Эта весна была необычайно приятна, и весь год был интересен: я уезжал, думал, жил, и мне удавалось писать. Все считают, что мне повезло и везет каждый день, и я должен быть уверенным, но этого нет совсем, и ничего нет, и не это нужно. Ради одного молодого человека, явного идиота, одна красивая девушка вспарывает себе вены и пытается прыгать с высокого третьего этажа. Почему никто не прыгал ради меня хотя бы со ступеньки лестницы? Я не говорю уже о вскрытии вен, это несбыточно. Я сижу в комнате за столом, и в раскрытое окно свободно летят звуки ночной улицы. Я знаю, зачем каждый звук. В комнате пахнет цветами. Я очень люблю цветы. Я веселый и простой, и мысли мои не так сложны. Я уже не cмогу (как не смог недавно) делать все, что полагается,— ходить, говорить, встречать. Я ничего этого не смогу. Все гораздо проще, так я хотел бы думать. Я пишу и выдумываю не для одного себя, и мир, созданный мною, рассчитан на людей. Я чувствую необходимость говорить с людьми серьезно и близко. Когда мне мешают мелкие неурядицы, так, словно в трамвае наступили на ноту, это ожесточает против человечества, но это смешно. Когда люди начинают говорить о своей неудовлетворенности миром, о том, как они важны в мире и как важны их мнения, вкус, слова, обиды и радости,— мне становится противно. Это никому не нужно, и не стоит преувеличивать свое место на земле — место любого из нас.