Прогулка под деревьями
Шрифт:
Я наблюдал это на примере реки и деревьев. Мне казалось, что деревья и река восхищали меня не потому, что напоминали о чем-то давно любимом: об обнаженных девушках или их смехе, звенящем в саду, хотя в поверхностном слое восприятия присутствовало и это; и не потому, что они были способны, как мне чудилось, преобразиться, стать невесомыми; но, главное — по крайней мере, так мне чудилось, — потому, что, глядя на них, я был свидетелем столкновений изначальных стихий — деревья и вода заставляли меня осознать, что такое ветер или свет или то и другое вместе, то есть видимое делало зримым невидимое, препятствие давало форму движению и направлению движения. Здесь мне открывались не миражи, отражения моей внутренней жизни, но нечто реальное или действительно чрезвычайно простое — ведь речь шла о вещах обычных, о том, что находится рядом с землей, если говорить о деревьях, или непосредственно на земле, в траве, — и доступно любому, даже самому рассеянному взгляду. Тогда я, наверное, и понял, что нашему взгляду — или нашему
Я пришел к мысли, опять-таки не слишком внятной из-за поспешности, что именно в смерти заключен источник всей красоты мира и источник нашей глубочайшей радости; но эта радость так сильна, а восхищение столь безгранично, что они становятся отрицанием собственного истока, изо всех сил стремясь его превзойти, взлететь над ним ввысь или каким-то образом уничтожить его, взорвать на тысячи осколков.
Я возвращаюсь к вопросу о преодолении образов, мне хочется понять, как это происходит в стихах, но я понимаю, что попадаю здесь в такие сферы, где идти вперед становится все труднее.
Итак, я решил, говоря о деревьях или реке (но это может относиться и к предыдущим примерам), что нужно отказаться даже от точных сравнений и просто положить все увиденное на звучащий во мне мотив. Сначала кажется, что это проще всего, но на деле удается исключительно редко — мгновение, когда поэзия, исподволь избавляясь от ненужного блеска, достигает своей высшей точки. Такова большая часть поэзии Данте; стихи Леопарди приближаются к этому, но с иным оттенком; а еще — лучшие стихотворения Бодлера, Верлена и даже Клоделя, а также и поздние, совсем прозрачные строфы Гёльдерлина. На первый взгляд такие стихи кажутся отказом от истинной поэзии в пользу прозаизма и банальности, — например, Гёльдерлин, автор стольких незабываемых, сильных образов, неповторимых оборотов, начинает вдруг говорить так просто:
Это было весною? летом? тогда соловей Жил в рощах соседних, сладкоголосый, С другими птахами. И деревья Нежили нас ароматами смол. Среди тропинок заросших, кустов, песка Где ступала нога, казались еще прекрасней, Еще желанней лесной гиацинт, Тюльпан, фиалка, гвоздика…И что может быть «проще», чем возвышенные диалоги героев Гомера или слова Франчески да Римини:
В досужий час читали мы однажды О Ланчелоте сладостный рассказ… [7]Или другая жалоба, принадлежащая Леопарди, — из «Вечера праздничного дня»:
Ты спишь, подруга, И все тропинки спят, и на балконах Лишь изредка блеснет ночной светильник; Ты спишь, тебя объял отрадный сон В притихшем доме; не томит тебя Невольная тревога; знать не знаешь, Какую ты мне рану нанесла [8] .7
Перевод М. Лозинского.
8
Перевод А. Ахматовой.
И однако, нет ничего труднее, чем обрести эту интонацию…
Что же тогда отличает подобные тексты от какого-нибудь заурядного воспоминания, от рассказа о своей жизни обычного человека? Само сказанное не поражает оригинальностью, словесной изобретательностью; просто здесь есть особый ритм, избираемый произвольно, но подчиненный поэтическим законам, основным следствием которого становится легкая приподнятость стиха над повседневным, но очень легкая, чтобы он не терял связи с реальностью, в которой живут люди. Поэзия тогда становится просто поименным перечислением вещей и приближается, никогда вполне не сливаясь с нею, к особой разновидности молитвы.
Уже в XVII веке Тукарам [9] , сын маратхского лавочника, не умевший ни читать, ни писать, передал брахманам псалмы, которые до сих пор поют паломники-индуисты:
Молитва Имени: воистину, это дело спасения, самое простое: она спалит грехи, совершенные в прошлых жизнях.И в другом месте:
Твое Имя — проводник через реки мира.Ибо
«Бог живет в Своем имени» — так написал переводчик этих псалмов. Речь идет не о грубой магии, но о силе смирения и преклонения, когда они абсолютно чисты. На этом этапе моих размышлений мне остается только перейти к вопросам этики — раз уж я пытаюсь хоть как-то понять причины воздействия таких простых стихов и отличие их простоты от прозаизма, сниженности или грубости «прямого стиля», столь модного в наши дни.9
Тукарам — индийский поэт традиции «варкари», автор более 4500 песнопений. Родился в 1608 (?) году в семье мелкого лавочника. После смерти отца унаследовал его дело, сначала процветал, а потом пережил множество ударов судьбы: разорение, голод, смерть близких. Это привело его к осознанию иллюзорности всего мирского и обратило к религии. Ему явился во сне Намдева — известный поэт, который попросил Тукарама продолжить традицию создания гимнов во славу Витхобы (семейного божества). С того момента Тукарам начал слагать песнопения, рассказывающие о его нелегком пути к Богу, о сомнениях и озарениях. Брахманы, считавшие кощунственным превращение низкого шудры в проповедника, жестоко преследовали Тукарама. Но после того как свершилось чудо и река Индраяни вернула ему брошенные в воду по их приказанию поэтические труды, брахманы отступили, а многие из них стали преданными учениками Тукарама. Наш современник, известный маратхский поэт Дилип Читре, считает, что по своему символическому значению чудо возвращения в нетронутом виде песнопений аналогично чуду воскрешения Христа. В 1649 году Тукарам исчез из деревни. Этот год считается годом его смерти.
Очевидно, сегодня мы больше не можем напрямую говорить о Боге (и что теперь сокрушаться); бесконечно далекие от божественного истока, с недоверием смотрящие на скучные современные его изображения, если мы будем искренни, то скажем себе: от прошлого остались только мимолетные, тающие в воздухе отсветы; вместо гроз Синая до нас доносится лишь прерывистый и отдаленный гул. Все, на что мы способны сегодня, — это продолжать искать имя для этих шепотов и отсветов, которые являются нам здесь, на земле, в ее вещах и явлениях, в зримом. Но как раз чтобы правильно давать имена, нужно не только владеть языком, но еще и, прежде всего, находиться в определенном внутреннем состоянии (почему не вспомнить хотя бы Буало — «Испорченность души всегда видна меж строк»? [10] ). Малейшая нечистота взгляда мешает различать рассеянные в мире отсветы; малейшая забота об успехе может погубить все.
10
Перевод Э. Линецкой.
Да, это так. В текстах, упомянутых выше, и в некоторых других — например, в финале «Песни разобщенного народа» Клоделя — возникает такой миг, когда поэт, обретший наконец свой истинный голос, пламенный и отрешенный, благоговейно именует мир. Долго отчуждавшее расстояние упраздняется, и для единения не нужно уже ни слез, ни усилий. Остается лишь чистое прорастание света внутри слов — или подобие моления, возносимого человеком свету.
Странно — впрочем, если подумать, то не так уж и странно, но, во всяком случае, чудесно — то, что создаваемая таким образом поэзия подчиняется тем же законам, которые руководят нашей жизнью. Раньше я думал, да и сейчас иногда считаю, что нужно упорно и исступленно работать над словом (что подтверждает сказанное в начале этой книги). Идея упорного труда не лишена некоторого трагического величия, и, конечно, писателю, избравшему такой путь, есть чем гордиться. Но это не моя стезя. Мне нужно просто стремиться к равновесию между крайностями, чтобы, наладив естественные отношения с миром, оказаться в таких же отношениях со словом.
Я не говорю, что поэзия дается даром; даже не скажу, что дается легко и что стихи могут возникнуть сами собой, в любой момент; я только думаю, что поэтический труд требует особого равновесия между интуицией и волей, усилием и самозабвенным порывом, трудом и наслаждением.
Таким образом, это одновременно некое упражнение, усилие и награда за него. Духовное упражнение — потому что всякий раз требуется обретать особое внутреннее состояние прозрачной чистоты, восприимчивости к свету; в работе над словами, когда поочередно то позволяешь им резвиться на воле, то снова берешь их в плен, меняя, до тех пор пока они не достигнут предельной легкости и прозрачности, участвует не только ум, она сказывается и на душе, которая становится легче, светлее; так что жизнь и поэзия, по очереди воздействуя друг на друга, подталкивают нас к самосовершенствованию и все большему просветлению.
Разумеется, нужно избавляться от зла в себе — иначе ничего не выйдет. Нужно покончить с желанием поражать людей любой ценой, мелко мстить или хотеть понравиться или служить какому-либо «общему делу». И тогда все может предстать в новом свете — непонятно почему и как. Чудесное обступает тогда так близко, со всех сторон — как нежданное обетование, почти уверенность; наши беды словно обретают крылья, летят ввысь, слова кружатся в прозрачном свете, как проворные ласточки в летнем вечернем небе, а там, внизу, людская жизнь течет себе от заката до рассвета… Быть может, это и есть ответ на все.