Прогулка под деревьями
Шрифт:
Я повторяю и настаиваю — тут и речи нет о каких-то парениях, о бегстве в «чистые сферы», воспетые AE. Не нужно славить реальные вещи, как если бы они были частью блаженного рая, который скрывают от нас наши собственные несовершенства, — чуткое ухо тут же уловит здесь ложь; однако большинство стихов именно таковы — приятные картинки, туманно живописующие «рай», которые могут только оттолкнуть от него изнуренных слуг повседневности. Нет, по-настоящему нужно не это. Если уловленные мною источники красоты не иллюзия, то нужно не просто принимать основное противоречие, управляющее нашей жизнью, но войти в него изнутри, изжить его до последней точки, то есть тем сильнее любить красоту, чем больше в ней неуловимого, бренного — в ее средоточении, где она приносит наибольшую радость, но и всегда находится под угрозой.
Я не устану повторять: кажется, благодаря этим поискам я понял одну-две вещи. Скажем, то, что некоторые
Я созерцаю этот свет сейчас, на склоне августовского дня, когда ветер развеял уже облака, в этот миг они лишь тускнеющие зеркала его; труды завершились на время; птицы кружатся над крышами; а надо всем этим, в высоте, тоже кружатся и пылают невидимые пока звезды; а дальше, впереди, не в видимом небе, но в самой глубине сердца, таится смерть, лучась оттуда своими пронзающими, губительными лучами. Благословенна смерть, источник нашей силы, благословен ветер, шевелящий легкие листья акаций на маленькой городской площади, благословенна любовь, чье благодарение побеждает чувство вины, возносит наш дух, точно в цепких орлиных когтях, к самым чистым небесным высотам.
Примечание I
Пусть кружатся птицы в лучах солнца; пусть эти слова невесомо сверкают еще мгновение, пока не настала ночь. Очень сомнительно, что не явятся призраки, которые прогонят их прочь в душные предрассветные часы. Мне не нужна лампа; я спускаюсь по лестнице, выхожу на порог дома, пока спят мои любимые, и вдруг спотыкаюсь о человеческий труп; не бойся, говорит некто скрытый за покрывалом, иди вперед по этой улице: я вижу рыдающую тень, за ней захлопнулась дверь, она летит прочь, ее спутанные волосы развеваются на ветру… Ни одна задача не может быть завершена, никакой путь не приведет к конечной цели, ни один победный гимн не зазвучит, если сияющий лик победы не имеет израненной, истекающей кровью изнанки. Можно подумать, что я забыл эти истины ради счастья взлетать все выше и легче, от одного образа к другому; эта книга нуждается в опровержении, быть может, для того, чтобы мир предстал точнее и объемнее. Я должен показать однажды, что земля, над которой звенят золотые победные трубы цветов, кишит белесыми личинками, фантомами, разлагающимися трупами; наши победные клики разносятся над полями битвы, полными погребенных призраков.
Примечание II
30 августа 1956 года… Этой ночью, около трех часов, я внезапно проснулся — моей постели коснулся довольно яркий свет; это снова была луна, на этот раз — тоненький месяц среди незнакомых из-за позднего часа созвездий; было холодно, мне казалось, что Орион никогда не был таким большим и близким, тишина казалась абсолютной, не было слышно вообще никакого шума — ни ветра, ни ночных птиц, ни машин — в течение, быть может, получаса. Меня охватил страх, в голове затеснились разные мысли.
Сперва явилась мысль, которая могла бы понравиться Понжу: что ни один из современных писателей, кого я смог припомнить, не сумел бы достойно описать подобное зрелище (включая и самого Понжа, несмотря на все мое восхищение его «Барочной ночью»). Передо мною, сколько хватало взора, распростерлась ледяная застывшая молния, замерший взрыв, нечто невыразимо ужасное. Мое изумление перед несостоятельностью поэзии перешло на другие виды искусства: взвихренные окружья Ван Гога представились не более чем забавными арабесками в сравнении с бездной реального. Для меня теперь существовали только шумерские адоранты или мексиканские изваяния (да и то с оговорками); да еще, быть может, как некое созвучие им — Шартр… Я вел воображаемую беседу с Понжем, упрекал его за то, что он поспешил, изгнав из своего творчества все темное, головокружительное; пытался ему объяснить (как будто он и сам не знал!), что наше присутствие на земле в этот миг, наш разговор (воображаемый) были таким поразительным чудом, что одно это позволяло допустить самую невероятную гипотезу; и не исключено, говорил я ему, что однажды мы увидим, как наши жены станут на наших глазах живыми факелами, а потом — горсткой пепла; стоит взглянуть на жизнь под определенным углом — и ты навеки погрузишься в кошмар.
Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра [11] , которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.
11
Тейяр де Шарден, Пьер (1881–1955) — французский богослов, философ и ученый, иезуит, один из создателей теории ноосферы, в основе которой лежат идеи неоплатонизма. Возможно, «обрадовать душу» могла идея абиогенеза (оживления материи).
Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.
Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.
Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.
На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.
Примечание III
7 июня 1961… В течение пяти лет я не решался перечитывать эту книгу, боясь найти в ней слишком много лжи или заблуждений: так не хочется пересматривать старые фотографии, возвращаться в те места, где блистала наша юность. Теперь я с облегчением чувствую, что смог сделать это без грусти. Будь у меня время, я многое бы исправил; можно было бы писать проще — менее высокопарно, не так тяжеловесно. Но я не отрекаюсь от сказанного, даже если сегодня все кажется мне гораздо сложнее; даже если я понимаю еще меньше, чем раньше.