Прогулка под деревьями
Шрифт:
Бледны, холодны, бескровны видения AE — во всяком случае, в его пересказе — и по сравнению с реальным миром.
Нужно следить, чтобы слова не текли произвольно, не то они тут же выберут привычные русла. Снова размышляю над тем, что я хотел объяснить самому себе и уточнить на следующих страницах. Например, вот это: тронутый поначалу тем, что «Светоч озарения» подтвердил мои собственные предчувствия (я, конечно, жаждал подтверждения, а смысл их был в том, что поэзия не сводима ни к эстетическому, ни религиозному началу), но потом меня разочаровали возвышенно-эфирные описания духовных сокровищ, обретенных ирландским поэтом ценой таких неимоверных усилий. Быть может, он поспешил или я был слишком нерасторопен, привязан к земле, слишком жаден до ощущений и слаб. Мне показалось, что AE по-настоящему не вопрошал о мире, но уносился на крыльях к «заоблачным сферам», имевшим, на мой взгляд, все недостатки сверх-природного, в частности — бескровность. (И откуда бы там взяться крови?) Я же думал, что сама тайна целиком принадлежит земле, а ключи
Не могу все-таки завершить эти заметки (разумеется, они должны быть дополнены, исправлены и даже оспорены), не сказав еще немного о книге AE; кажется, я слишком много говорил о своем разочаровании, или, вернее, о наших разногласиях; но у него есть одна фраза, особо меня поразившая и напрямую связанная с моими поисками.
AE думал, что исключительная концентрация мысли вкупе с упорной медитацией способны привести к познанию всего на свете; он полагал, например, что ему дано видеть какие-то обстоятельства прошлого, присутствовать при событиях истории, происходивших много веков назад. Он порой задумывался, что делает возможным такое познание, и пытался объяснить его строением человеческого глаза:
Любая точка видимого пространства, даже если она размером с булавочную головку, содержит в себе микрокосм земли и неба. Мы знаем это, ибо повсюду, где мы оказываемся, наш взгляд способен созерцать бесконечность. Неужели это сгущение бесконечности в атоме происходит лишь в видимом мире, а не (одновременно) в душе и — на другом уровне — в духе? Что могла бы отразить совершенная душа? Быть может — мириады граней жизни человечества? А разве дух не становится зерцалом небес и созданий божественного Разума, когда он погружен в мистические и метафизические идеи? Или же он лишь отражение самого себя и всякое познание ограничено нашим внутренним миром, а человеческая потребность связывать воедино, пусть лишь мысленно, разрозненные части бытия — это всего лишь трагический самообман спящей души? Или, может, сосредоточенность воли и пламенное созерцание, заставляющие нас стремиться к свету, отблески сверхъестественного мира, даруемые нам, порождены иной причиной, а именно тем, что на мигу нас приоткрылся тот самый глаз, который, окончательно открывшись, заставит нас воскреснуть из мертвых?
Эта фраза затронула меня независимо от своих смелых предположений, но уже тем, что слово «глаз» связывалось с надеждой на воскресение мертвых; это коснулось меня непосредственно, независимо от самого смысла высказывания и возможных его комментариев. На самом деле, как я понял потом, мысль была довольно простая (если можно так выразиться, размышляя о смерти и воскресении), речь шла об оттачивании духовного взгляда во имя преодоления телесных слабостей, включая и саму подверженность тлению. Но мысль о взгляде, противостоящем смерти, все равно продолжала волновать меня, как будто в ней заключался еще какой-то урок (некий переход, предвосхищаемый мною задолго до прочтения книги), урок, о котором я не хочу говорить заранее, пока не сделаю шаг вперед, попытавшись хоть как-то приблизиться к загадке света.
Примеры
Житель Гриньяна
Бывает так тяжело на душе, что даешь себе слово делать и в особенности писать только то, что способно в действительности и по самому большому счету принести облегчение. Достижимо ли это простым описанием конкретного природного ландшафта? Вот о чем я задумываюсь, приступая к этим строкам. Но ничто другое сейчас по-настоящему меня не занимает, и, если я заблуждаюсь, — тем хуже для меня.
Со стороны может показаться, что я знаю законы, позволяющие совершить правильный выбор, полагаюсь на абсолютные ценности. Нет; но как бы объяснить? Это как если бы движение души навстречу невыразимой пока истине уже наполовину являло эту истину, питало бы ее; как если бы мы пускались в путь, подталкиваемые чем-то, и сам этот путь уже и был целью, или, вернее, проявлял ее. Нелегкий путь со скрытыми в тумане этапами.
Ну что же, снова в дорогу! Я пеший странник, согбенный под грузом сомнений. Но и меня порой подхватывает и возносит ввысь блаженное дуновение.
От меня вы точно ничего не услышите ни об этом замке, что не без некоторого величия, но и слегка заносчиво красуется над нашими крышами; ни о даме, чье имя прославило городок, а теперь Живет в ресторанных вывесках. У меня никогда не было вкуса к истории — ни литературной, ни любой другой. Я люблю только эту землю, могучую поступь смены дня и ночи, — и в этот самый миг я вижу в окно, как тень зимнего вечера медленно наползает на деревья, сады, виноградники, скалы, и скоро все это превратится в непроницаемую громаду тьмы, где кружат огни фар, в то время как высоко в небе еще медлит просвет, невесомая глубь, без единого облачка… Почти безнадежное дело — пытаться восславить эти чудные силы… но вот хоть какой-то намек на то, что я так люблю в этих местах.
Я
не очень сведущ в административных делениях, но догадываюсь, что где-то здесь начинаются земли Прованса. Тут пока не растут оливы (их погубил бы мистраль), но зато есть скалистые холмы, изобильно поросшие каменным дубом, — это дерево тощее, с почти черною листвой, никогда не трепещет оно на ветру, дерево скаредное и древнее, благосклонное к трюфелям; а еще щетинистые можжевельники, узловатый тимьян, желтый дрок; здесь растут кустарники, не деревья, и всегда они сухи, корявы, не дают тени, лиственного шелеста, но зато как благоухают; рыхлую почву покрывают серые лишайники, усыпанные тысячами спор, это похоже на крошечные колесики древесного механизма; изредка, то там, то здесь, мелькнет какой-нибудь особо розовый цветочек, и камни повсюду. Дальше, на склонах, колеблются пинии. Потом, когда спускаешься ниже, все меняется.Ибо рельеф этой местности подвижен; ни равнина, ни дол, но сменяющие друг друга холмы и впадины, и среди этих впадин кончается провинция Дофине. Мелкие речушки или прозрачные ручьи бегут вдоль берегов, поросших густой травой; даже болотца вечерами поблескивают за ивовыми и тополиными оградами, а над ними стремительно кружатся ласточки… Можно сказать, край пастухов и нимф. Бедный народ, суровые поджарые пастухи — и, словно для того, чтобы насытить их ночи, до самых глубин сотрясаемые яростным ветром, — эти женственные холмы, лиственная сень, нимфы; быть может, их связь и есть одна из тайн этого края. Он утоляет то нашу жажду буйства, то мечту о самозабвенном блаженстве. Я бодрым шагом иду по каменистым гребням, возвышенностям, окруженный воздушным потоком, а взгляд летит от холма к холму, достигая тончайшей дымки, где горы превращаются в туманное дыхание; или медленно спускаюсь в долину, иду вдоль садов, дивясь на ручьистые серебряные косы ив; и вот уже снова спускается вечер…
И снова — что сказать перед этим окном, вот уже два года — нашим главным сокровищем? Однако за это время мне часто снились катаклизмы: звезды падали наземь, на глазах гасло солнце, бунтующие океаны покидали свои берега; и как часто я думал о физическом страдании (не говоря уже о неодолимой усталости, нашем общем уделе), немыслимом ужасе слабого, мертвенно-бледного человечка, которого с каждой секундой, с каждой каплей крови покидает жизнь, о полной его беспомощности, о попытках борьбы — судороги листа бумаги, брошенного в огонь… Эти мучительные картины, или, вернее, эти малые вестники неизмеримо больших страданий, которые будут мучительней сотен нанизанных одна на другую бессонных ночей, — неизбывно живут во мне, и сколько бы я ни писал о красоте этих мест, я не буду лицемерно или из вежливости умалчивать о страдании. Но вот я опять стою у окна и, хотя уже совсем стемнело, еще различаю, как на западе густеет зелень луга, как последний луч вытягивается, истончается и, уподобившись наконец взгляду из-под опущенных век, тем вернее касается тайных глубин моего существа. Как будто — выскажу наивно и прямолинейно пришедший в голову образ — непомерная тяжесть соседствует с неуловимой хрупкостью, горная лавина — с поступью нимфы, разящий ужас с чуть заметным скольжением воды среди тростников…
К этим образам влечет меня, конечно, как это ни безрассудно, чудная греза, витающая над этим краем. А теперь мне лучше помолчать — до поры до времени. Добавлю только одно: хотелось бы сначала, прежде чем говорить дальше, вникнуть в смысл этих зимних предрассветных часов, когда едва заметный снежный и пенный свет начинает сочиться на булыжники, течь вдоль каменных плит крутых улочек, вдоль стен, чтобы затмить уличные фонари или принять у них эстафету — через несколько минут все они разом погаснут. И пусть каждый примется за свое дело!
Свет водит моей рукой
С утра свет говорит, а я слушаю его речи, уже не задумываясь, правильно ли поступаю и как выгляжу при этом со стороны. Поначалу он как юная девушка, стучащая у каждой двери, будящая обитателей деревни, — свежая прохлада струится по камням, омывая стены домов, запятнанных ночной тьмой, — утреннее поливание улиц, омовение души. Сегодня с утра свет рассказывает мне лишь о чистоте.
«И философский свет, льющийся из окна, наполняет меня ликованьем…» Сейчас, когда солнце чуть приподнялось над горизонтом, мне вспоминается эта фраза Гёльдерлина из письма Бёлендорфу от второго декабря 1802-го, то есть незадолго до окончательного помутнения рассудка; и мне вдруг открылся их простой и подлинный смысл, — возможно, потому, что я не успел задуматься над нею, а вдруг увидел все напрямую. Ведь утренний свет не имеет ничего общего с огнем; еще меньше похож он на мерцание фонаря; это и не юный блеск солнца, он не напоминает ни о богах, ни о человеческом лице, пусть даже самом светлом и безмерно любимом. Он скорее (но опять боюсь спугнуть его своими словами) свойство вещей, а не их оболочка — никакие не белоснежные ткани и не блещущие серебром доспехи, но прозрачность, кристальная ясность; ясность не только неба, но и всего пространства, всего, что ни есть в пространстве, — далеких, парящих в воздухе гор, тонких облаков над их вершинами, деревьев, трав, земли, даже поленницы у стены дома; скорее отсвет хрусталя, нежели сам хрусталь, которому по-настоящему дано сверкать лишь в Альпах. Удивительно — ни одно дуновение не шевелит листву, свет льется неподвижно, отвесно, а все так безмятежно дышит. Что ж! Как бы смешно это ни прозвучало, но мне кажется сейчас, что передо мной сияет «душа» вещей; что мир озарен изнутри, явлен «во всей своей славе». Тем же светом наполнены многие стихи Гёльдерлина.