Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Шрифт:

Вообще про нее хорошо скажет через десятилетия Надежда Мандельштам: «С Прекрасными Дамами… вообще не живут, и семейная драма Блока в том, что он женился на Прекрасной Даме…» Да, даже когда Люба увлеклась сама и увлекла мужа созданием театра в Териоках, это не улучшило их отношений. Тем более что Блоку актриса Басаргина (именно под таким псевдонимом играла в театрах Люба), кажется, нравилась не очень.

«Блоку неприятно видеть жену на театральных подмостках, – писал об игре Любы поэт Борис Садовский. – В талант ее он не верит… В Териоках она играла из рук вон плохо». Зато она верила в себя. Да еще как! На старости лет, в 1937 году, напишет: «Да, я себя очень высоко ценю… Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу…» Но немногие знают, что, когда началась мировая война, когда Блок возбужденно звонил Зинаиде Гиппиус и кричал, что «война – это прежде всего весело», Люба, представьте, первая отправилась на фронт – он провожал ее с товарной станции Варшавского вокзала. Писала, кстати, с фронта корреспонденции, которые печатала под заголовком «Из писем сестры милосердия». И уж совсем удивительно, что Блок посылал ей в действующую армию, на австрийский фронт, свежие журналы мод. «Зачем ей там моды?» – изумилась как-то Веригина. На что мать поэта ответила: «Саша знает, что она это любит – ее немного

развлечет»… Правда, довольно скоро Люба вернулась с войны. Уже в середине 1915 года она играет в театрах на рабочих окраинах – играла даже Островского на… Путиловском заводе, чуть ли не в цехах. А Блок, приехав на три дня в Петербург из Шахматова, неожиданно застанет в своей квартире прибывшего на побывку контуженного К.Кузьмина-Караваева – старого– нового друга Любы. Неудивительно, что уедет из дома «мрачный, похудевший и простуженный». Удивительно, что в записке, оставленной Любе перед отъездом, благородно напишет: «Прости, милая, что так расстроил тебе все своим неожиданным приездом…»

Теперь Блок бывает не только на всех оперных постановках с участием Дельмас, но и на всех концертах ее. Татьяна Вечорка, о которой я уже вспоминал, писала, как однажды, на каком-то «сборном концерте» в консерватории, вдруг близко увидела Блока и не только влюбилась в него, но, кажется, обратила на себя и его внимание. «Я была в десятом ряду – впереди, в девятом, было много пустых мест, – вспоминала она. – Между номерами вошел Блок и сел наискосок впереди меня… Я начала его с жадностью разглядывать… Лицо – ровного кирпичного оттенка. Прекрасный овал лица, но челюсть безвольно отвалившаяся, зато глаза в морщинистых мешках – ужасные глаза, так много знающие и вместе с тем беспокойные, – “цвели и пели”…» Потом на сцену вышла Андреева-Дельмас и запела блоковские «Свечечки и вербочки». Он, пишет Вечорка, встрепенулся и, улыбаясь, начал глядеть вокруг, как бы ища сочувствия. «Случайно поглядел на меня и, верно, остался доволен моим восторженным взглядом, так как улыбнулся и потом часто оборачивался, разглядывая меня всю, искоса опуская глаза». В антракте, между стульями у прохода, он наклонился к ней «изящным, но чисто мужским движением» и пробормотал: «Темная осенняя ночь» (на ней было черное шифоновое с золотыми точками платье). «Такая пошлость в губах Блока и его замашки – простых смертных шалопаев, – пишет Вечорка, – меня до того изумили, расстроили и испугали, что я бросилась в дамскую комнату, где сидела на кушетке весь антракт в припадке отчаянного сердцебиения. Когда уже стемнело в коридоре, я пошла на свое место, но в коридоре увидела, что он стоит, облокотившись спиной на балюстраду, фамильярно изогнувшись и играя не то цепью, не то длинным ожерельем Андреевой. Думала, что пройду незаметно, но он опять откинулся, повернулся ко мне и что-то сказал, чего я не разобрала, потому что бросилась в зал. (Почему, – спрашивает себя она, – я испугалась Блока: цепь мысли – Блок прекраснее всех, кого я знаю, могу ни в чем не отказать ему – я же девушка, он не женится – трагедия мамы…)» Потом встречались взглядами и даже раскланивались в каких-то залах, где он читал стихи, на каких-то концертах, и всякий раз юная дева не спала после этого ночей, ощущала себя счастливицей и почему-то считала, что в будущем ее ждет «непременная близость с Блоком». Последний раз Вечорка встретила его на углу Невского и Литейного. Вдруг, пишет она, «чудеснейшие молодые синие цветущие глаза… засияли навстречу». Блок в синем пальто и мягкой шляпе улыбнулся ей, а на нее неожиданно напали «и нервность, и томление», и она не нашла в себе сил обернуться на поэта…

Впрочем, Блок не только ходил на концерты Дельмас. Однажды, уже в самом начале войны, они оба, и Блок и Дельмас, чуть ли не единственный раз в их жизни выступали на одном и том же вечере. Это случилось 28 марта 1915 года в Зале армии и флота, нынешнем Доме офицеров (Литейный, 20). Здесь литературно-музыкальный вечер «Поэты – воинам» собрал, как говорилось в «Биржевых ведомостях», и певиц Андрееву-Дельмас, Бутомо-Незванову, Артемьеву, и артисток – Рощину-Инсарову, Марию Андрееву, уже знакомую нам Олечку Глебову-Судейкину, и поэтов – Федора Сологуба, Игоря Северянина, Анну Ахматову. Я писал уже об этом вечере в главах об Ахматовой. Именно здесь гимназистка тогда Нина Берберова, пришедшая на этот вечер с мамой (Нина уже писала стихи, но еще не печаталась), была представлена сначала Ахматовой, а потом, уже в артистической, – и Блоку. И Ахматова, протянувшая ей худую руку, и Блок – оба сказали гимназистке одно и то же: «Очень приятно», а Берберовой, как она вспоминала, хотелось убежать «от смущения, волнения, сознания своего ничтожества».

Такие вот случались встречи на патриотических вечерах. Впрочем, скоро Блок будет читать стихи воинам не в залах – в действующей армии. В июле 1916 года его призовут служить, и он уедет в район Пинских болот, в инженерно-строительную дружину.

«Вчера зачислен в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины, – напишет он Зоргенфрею. – Что дальше – не различаю: “жизнь на Офицерской” только кажется простой, она сплетена хитро…» Про фронт и окопы скажет, кстати, как никто: «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженного с ней – есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах и вот – подступило к горлу… эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна, бесконечна, безобразна…»

Впрочем, лучше всех о Блоке и войне сказал Гумилев, который уходил на фронт едва ли не самым первым из поэтов. Так вот, он, уже остриженный и переодетый в военную форму, встретив Блока в ресторане Царскосельского (ныне Витебского) вокзала (Загородный пр., 52), где, кстати, и поныне сохранилась с 1903 года даже стойка бара, сказал изумленно Ахматовой, когда Блок вышел на мгновение: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно что жарить соловьев…»

Времена наступали действительно лихие. Именно соловьев жарить и собирались. Новые власти начнут вскоре Блока «катать» и «перевертывать»: арест, уплотнение в квартире, принудительные работы, дежурство у ворот – «в очередь»… И только сегодня мы узнаем скрытые на семьдесят лет подробности его тогдашней жизни. К кому, например, он попал на допрос в ЧК. Ведь это чудо, что сын мясника не убил его, как Гумилева… Впрочем, о сыне мясника я расскажу в следующей главе, у последнего из домов, о которых мне хотелось бы рассказать.

…А что же вербы, ячмень – тот любовный «шифр» Блока, тайные символы его? Все оказалось просто. Блок, как и многие тогда, увлекался древними «эмб лематическими» понятиями о значении растений. И особый интерес к народным верованиям и представлениям о силах природы у него проявился как раз во времена знакомства с Дельмас. «Саше с ней хорошо, –

писала о Дельмас мать Блока. – Она делает его легче, дает ему часы отдыха, трезвости, заставляет его проще смотреть на людей и на отношения»…

Андреева-Дельмас, его Кармен, намного переживет Блока. Но, боже мой, стоило поэту уйти из ее жизни, как все дальнейшие ее достижения зазвучали и бытово, и как-то скучно: педагог сольного пения в музучилище при консерватории, затем ассистент кафедры консерватории, а в 1940-м даже доцент. Что все это, подумалось, рядом с тремя словами Блока: «Ее плечи бессмертны»?.. Ведь это он их сделал такими! Что все это рядом с короткой его записью, сделанной в мае 1917 года? «Сколько у меня было счастья (“счастья”, да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда… сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев… Шпильки, ленты, цветы, слова…»

16. ПОЭТ И КОМИССАРЫ (Адрес восьмой: Офицерская ул., 57)

В одном из домов на Фонтанке, где у подъездов ныне ни пройти, ни продохнуть от иномарок, где во дворе били когда-то фонтаны, где в высоких сквозных арках и поныне покачиваются огромные ромбы светильников в стиле модерн, собрались на юбилей издательства «Алконост» поэты, художники, режиссеры – цвет умирающего Серебряного века.

Сам дом (Фонтанка, 56) и сегодня называют толстовским; про него можно было бы долго рассказывать. Но нам он интересен тем, что именно в нем друг Блока и директор частного издательства «Алконост» Самуил Алянский собрал на небольшой юбилей своих авторов [59] . В этом издательстве (Колокольная, 1, а потом – Невский, 57) бывали и печатались не только Блок – многие писатели и поэты того времени: Андрей Белый, Замятин, Ремизов, Сологуб, Вячеслав Иванов. И вот 1 марта 1919 года Алянский праздновал, по сути, микроскопический юбилей издательства – девять месяцев существования его. Словно издательство – материнский плод, выношенный русской литературой в самое тяжелое время. В этом издательстве в 1918 году и увидела свет знаменитая поэма Блока «Двенадцать» со знаменитыми ныне иллюстрациями Юрия Анненкова.

59

Вообще питерские краеведы Л.Бройтман и А.Дубин пишут, что С.Алянский с 1917 по 1923 г. жил на Знаменской улице (Восстания, 22). Здесь же, в Толстовском доме, утверждают они, располагалось издательство С.Алянского «Алконост».

Блок, как известно, быстро принял революцию, но быстро и отрекся от нее. Когда после Октября Зинаида Гиппиус позвала его в антибольшевистскую газету Савинкова, то он, к ее удивлению, от сотрудничества отказался. «Я в такой газете не могу участвовать», – ответил ей по телефону. «И вы… не хотите с нами… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?» – ахнула Гиппиус. «Да, если хотите, я скорее с большевиками…»

Это был разрыв не просто с Гиппиус – со всеми кругами либеральной интеллигенции России. Через год, в 1918-м, Блок столкнется с «неистовой Зинаидой» в трамвае, который, трезвоня, медленно продвигался по Садовой к Сенному рынку. «Первый, кто вошел и стал в проходе как раз около меня, – вспоминала Гиппиус, – вдруг говорит: “Здравствуйте…” Подымаю глаза. Блок. Лицо под фуражкой какой-то… длинное, сохлое, желтое, темное. “Подадите ли вы мне руку?” Я протягиваю ему руку и говорю: “Лично – да. Только лично. Не общественно”… Прибавляет вдруг: “Я ведь вас очень люблю…” – “Вы знаете, что и я вас люблю, – отвечает Гиппиус. – Общественно – между нами взорваны мосты… Но лично… как мы были прежде…” Я, – пишет Гиппиус, – опять протягиваю руку… И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле»…

Гиппиус уедет в эмиграцию и до самой смерти в 1945-м останется ярым врагом советской власти. Но ведь и Блок, который никуда не уедет, а умрет через два года, тоже успеет стать ее врагом. Не случайно Фадеев, вечный генсек Союза советских писателей, в конце 1940-х годов скажет с трибуны: «Если бы Блок не написал “Двенадцать”, мы бы его вычеркнули из истории советской литературы».

Поэму «Двенадцать», которая, как считали многие, и убила поэта, Блок написал в последнем своем петербургском доме – на Офицерской, 57, где с женой и матерью поселился еще в 1912 году. «Сегодня я – гений!» – сказал сам себе, поставив в ней точку. Но мало кто из собратьев-поэтов принял поэму. Оправдывал же его, насколько я знаю, Константин Бальмонт, да хорошо сказал Георгий Иванов, заметивший, что Блок-поэт «не ответственен» за создание поэмы. «Первое, – доказывал Иванов, – чистые люди не способны на грязный поступок. Второе – люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость – исключающие друг друга понятия… Блок родился с “ободранной кожей”, с болезненной чувствительностью к несправедливости, страданию, злу. В противовес “страшному миру” с его “мирской чепухой”, он с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность…» Здесь все – правда. И правда – последние слова Иванова: «Блок понял ошибку “Двенадцати” и ужаснулся ее непоправимости… Он умер от “Двенадцати”, как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца…»

«Остановить бы движение, пусть прекратится время», – сказал Блок Горькому за год до смерти. Даже ногой в негодовании притопнул. Но сначала вынес приговор себе. «Большевизм, – сказал Горькому, – неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…» А потом спросил, что тот думает о бессмертии. Начитанный Горький сказал, что ученый Ламеннэ считает – все в будущем повторится, и через миллионы лет в хмурый вечер они опять будут сидеть вдвоем и говорить о бессмертии. «А вы, вы лично, что думаете?» – уперся Блок. И когда Горький пробормотал что-то о превращении всего сущего в сплошную мысль, Блок перебил его: «Дело – проще, – сказал, – мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтобы верить только в себя…» Вот после этих слов он и бросил в сердцах: «Остановить бы движение…»

Незадолго до смерти сказал еще одну странную фразу: «Близкие – самые страшные. Убежать некуда…» Имел в виду мать и Любу, тех, на глазах которых его в те годы заставляли в очередь дежурить у ворот, гнали на общественные работы – разгружать баржи… Про жену напишет: «Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту невыносимую утомительность отношений, какая теперь есть… Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким… Но… я не могу с ней расстаться и люблю ее…»

Поделиться с друзьями: