Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Шрифт:
В Петрограде, не без помощи Горького, его поселили в Доме искусств. В том легендарном здании на Невском, о котором ныне не статьи – толстые книги пишут. Мандельштаму отвели тут «кособокую комнату о семи углах», где он сейчас же вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Tristia», тщательно обтер ее и сунул в комод. Сак запихал под кровать, руки вымыл и вытер клетчатым шарфом (был чистоплотен, мытье рук станет у него чуть ли не манией) и отправился за первым пайком. Кушать, правда, было не только нечего – нечем, зубов к тому времени почти не осталось. Их заменяли золотые лопаточки, «притаившиеся за довольно длинной верхней губой», из-за которых его и прозвали Златозуб. Но жил тут беспечно – мог выскочить в коридор с криком: «Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник!..» Жил как в коммуне. Мог запросто взять чужое (мыло, например) и легко забыть что-нибудь свое. Михаил Слонимский, тогда молодой писатель, вспоминал, что Мандельштам, зайдя к нему по-соседски, забыл у него хлеб и крупу. Слонимский честно берег несколько дней паек соседа, пока хлеб не начал плесневеть; тогда он сам отыскал
Но главное, в Доме искусств Мандельштам по-прежнему писал стихи – искал «блаженные слова». Зиянье аонид, зиянье аонид… «Надежда Александровна, – прицепился как-то на парадной, но ледяной лестнице дома к поэтессе Павлович, – а что такое “аониды”?..» Удивительно, но про эти «аониды» пишет и Одоевцева [81] . Там же, в Доме искусств, у столовой, в темноте она услышала вдруг странное жужжание. Пригляделась – Мандельштам. Он тоже заметил ее, предложил послушать стихи: «Я так боюсь рыданья Аонид…» И вдруг, не закончив строфы, резко оборвал себя: «А кто такие аониды?» – «Не знаю, – ответила честная Одоевцева, – никогда не слыхала. Вот данаиды…» – «К черту данаид! Помните у Пушкина: “Рыданье безумных аонид”? Мне аониды нужны… Мне нужно это торжественное, это трагическое, рыдающее “ао”… Но кто они, эти проклятые аониды?»
81
Кстати, словом «Аониды» хотел назвать свою вторую книгу «Tristia».
Наконец, здесь, в Доме искусств, он на три месяца окажется соперником Гумилева в любви к актрисе Александринки Олечке Арбениной-Гильдебрандт – «Сильфиде», «Психее», «тихой очаровательнице северной столицы». Арбенина напишет потом о Мандельштаме: «Наша дружба тянулась до января 21-го года. Я потом встречалась с Мандельштамом и его женой… Мы говорили не без смущения». А жена Мандельштама скажет: разрыв отношений был таков, что Арбенина «ночью ушла от него, несмотря на комендантский час».
Гумилев познакомился с Арбениной четыре года назад, но до 1920-го как-то «забыл» об этой красавице, которую назвал когда-то «царь-ребенок». А Мандельштам, влюбившись как раз в 1920-м, стал звать ее «дочкой», а еще – «ласточкой» и «мансардной музой». Ныне, когда опубликованы воспоминания Арбениной, известно точно – встретились они 4 октября на каком-то вечере, где она «открыла» его как поэта. «Я просто “засиделась” у Мандельштама, – словно оправдываясь, напишет в старости, – и нам было так весело, и мы так смеялись…» Смеялась она, добавлю, так, что чуть не свалилась с дивана, – это тоже запомнит Арбенина. Ей двадцать два года, Осипу – двадцать девять. Конечно, о соперничестве двух поэтов в 1920-м знали все. Кто-то даже придумал едкий каламбур: «Как об арбе ни ной, в арбе катается другой…» Все хохотали, подмигивая, что «другой», конечно, Гумилев. Тот же, в отличие от Мандельштама, даже не ревновал друга – не принимал всерьез. Может, и правильно, потому что, когда Арбенина спустя месяц познакомилась с третьим поэтом, Юрием Юркуном, ставшим на десятилетия единственной любовью ее, – именно Мандельштам, словно «подружка», несказанно обрадовался этому. «Юрочка, – приговаривал, – такой бархатный»… А Юрочка, как напишет Арбенина, «был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилева, и Мандельштама». Так закончилось нетягостное соперничество двух поэтов. Кто-то напишет потом, что в первый день нового, 1921 года Мандельштам забежал к Гумилеву и, намекая как раз на Юркуна, развел руками: «Мы оба обмануты». Оба при этом, пишут, просто покатились от смеха…
Кстати, когда Арбенина была совсем девочкой, до Гумилева еще, у нее был роман, первая любовь с Леонидом Каннегисером. Так вот, в дневнике Арбениной 1946 года, изданном недавно, я и прочел вдруг жуткие слова ее: «Неужели я несу гибель тем, кого люблю? Погибли Гумилев и Леня… Погиб Мандельштам… Я приношу несчастие, я, которой говорили, что я символ счастья и любви…» Она писала это, повторяю, в 1946-м. Не знала еще тогда, что шесть лет назад был расстрелян в тюрьме и ее Юрочка Юркун. Думала, он сидит в лагере, как было ей сказано, и писала, упорно писала ему письма, которые и отправлять-то было некуда…
От Мандельштама осталась ей горстка стихов. Но каких! «Я слово позабыл, что я хотел сказать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…», «Возьми на радость из моих ладоней…», наконец, «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – шедевры. А от любви его к ней – горький вывод. Роковая для него фраза. Как приговор. «Всякая любовь, – скажет он тогда, – палач!..»
Не думаю, что это преувеличение. Просто любовь у него была другой – не такой, как у всех, особой. Скажем, тут же, в Доме искусств, была затеяна как-то рискованная игра. Одна очаровательная женщина предложила поэтам подходить к ней и говорить на ухо о самом тайном желании, о том, что невозможно сказать громко. «Поэты подходили по очереди, – пишет Одоевцева, – и каждый что-то шептал ей на ухо, а она то смеялась, то взвизгивала от притворного возмущения, то грозила пальчиком. Подошел Николай Оцуп, и она, выслушав его, весело и поощрительно крикнула: “Нахал!” За ним, смущаясь… Мандельштам. Наклонившись над ней, он помолчал с минуту, будто не решаясь, потом нежно коснулся завитка над ее ухом,
прошептал: “Милая…” – и сразу отошел… Соблюдая очередь, уже надвигался Нельдихен, но женщина вдруг вскочила вся красная, оттолкнула его. “Не хочу! Довольно! Вы все мерзкие, грязные! – крикнула она. – Он один хороший, чистый!.. – Она схватила Мандельштама под руку. – Уйдем от них… Уйдем отсюда”. Но Мандельштам, покраснев… вырвал руку и бросился бежать от нее. Дверь хлопнула. Ни на стук, ни на уговоры он больше не отвечал…»И наконец, последний адрес до отъезда поэта в Москву – Дом ученых (Дворцовая наб., 26). В то невероятное время здесь было вполне комфортное общежитие, рассчитанное на двадцать человек: библиотека, амбулатория, прачечная, баня, парикмахерская, клуб, где по субботам читались научные доклады, а по четвергам – общедоступные лекции. Поэта и сюда «устроил» Горький, здесь дали ему шикарную комнату. Николай Чуковский, тогда молодой поэт, писал: «Окно… на Неву, мебель… роскошная, с позолотой, круглые зеркала, потолок высочайший, в углу старинные часы величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати… и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи… Тогда я понял самую разительную его черту – безбытность». Кстати, по словам Чуковского, именно тут поэт и написал: «В огромной комнате над черною Невой… // Нет, не соломинка – Лигейя, умиранье – // Я научился вам, блаженные слова». Да… Нева отсюда действительно видна – чуть не плещется в зеркальные окна. А вот стихотворение это (увы, ошибся автор воспоминаний) было написано значительно раньше – в 1916-м еще году. И «тяжелую Неву» поэт видел из другого окна. Вот из какого – вопрос?
Но «Соломинка» в его жизни была. И только потому попала в стихи: «Соломка звонкая, соломинка сухая…» Писали это имя, правда, через «а» – Саломинка. Тайная и возвышенная любовь Мандельштама, о которой я обещал поведать. Вообще светская львица, красавица Саломея Андроникова, которой поэт «посвящал свой вдохновенный бред», была русско-грузинской княжной Андроникашвили (отец ее, князь, был простым агрономом в Грузии), а по матери, как пишут, она была внучатой племянницей поэта Плещеева.
В восемнадцать Саломею выдали замуж за богатого чаеторговца Павла Андреева, который был старше Саломеи чуть ли не в два раза, зато богат, зато имение в Скреблове под Петербургом с четырьмя, представьте, ванными комнатами. Она родит ему дочь, но он, постоянно влюблявшийся то в сестер Саломеи, то в подруг ее, так ни разу и не увидит ребенка. Короче, Саломея дала ему отставку, а развод помогал оформить известный в Петербурге адвокат, тоже грузин, тоже князь и однофамилец, Луарсаб Андроников. Да, да, отец Ираклия Андроникова – будущего писателя и литературоведа.
Всего о Саломее не расскажешь. Но «салон» ее в Петербурге возник после того, как в 1909 году в Париже она влюбилась в поэта Сергея Рафаловича. «Семь лет мы прожили с ним как муж и жена, правда, на европейский лад: я больше в Петербурге, он больше в Париже. Очень удобно, ненадоедливо», – рассказывала сравнительно недавно уже нашей современнице поэтессе Ларисе Васильевой. Кстати, потом так же будет жить и с последним мужем своим, старым петербургским знакомым ее, адвокатом Александром Гальперном (он – в Лондоне, она – в Париже). Но это – потом. А пока – «салон», друзья-поэты, независимая и очень, очень светская жизнь…
Высокая, тоненькая, Саломея, как и Ахматова, могла, «скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью», писали о ней. И все всегда делала красиво: «красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное». В такую нельзя было не влюбиться. Жила на Васильевском острове (5-я линия, 62, кв. 5), там и был ее «салон» в 1910-х годах. У Андрониковой бывали здесь Стравинский, Ахматова, Судейкина, Гумилев, Тэффи, даже, утверждают, Цветаева, которая, как известно, особенно сойдется с ней в эмиграции. И может, чаще других – Мандельштам.
«Не писательница, не поэтесса, не актриса и не певица – сплошное “не”, – писала о Саломее Надежда Тэффи. – Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант – она умела слушать. У Саломеи было два таланта – и слушать, и говорить. Как-то раз высказала желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была бы благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей. “Боже мой, – завопил один из этих друзей. – Она хочет еще и после смерти разговаривать!..”»
Именно она, Саломея, станет, по словам Ахматовой, второй большой любовью Мандельштама. Ее, напишет Ахматова, Осип «обессмертил в книге “Tristia” – “Когда соломинка, не спишь в огромной спальне…” Я помню, – подтвердит, – эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском…»
Но, увы, в июне 1917 года, оставив и эту спальню, и весь Васильевский остров, Саломея вместе с Сергеем Рафаловичем уедет в Алушту, потом в Грузию, а уже оттуда – в 1922-м – в эмиграцию [82] .
82
Мандельштам увидится с Саломеей еще раз именно в Крыму. Летом 1917 г. в Алуште соберется вдруг весь петербургский бомонд. Мочульский, Недоброво, братья Радловы, Жирмунский, художник Шухаев, поэт Константин Олимпов, Судейкин с новой женой Верой Артуровной. И удивительно: там, в этом «цветнике красавиц» из его прошлого, рядом с Саломеей увидит Мандельштам и Анну Зельманову - первую свою петербургскую любовь.