Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проклятая русская литература
Шрифт:

И ещё один пример. Глава первого тома «Мертвых душ» оканчивается таким образом: капитан, страстный охотник до сапог, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате, потом опять ляжет, и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапог не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою… Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях, и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному откровенному

признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся со своими слабостями и от этого часто впадал в другую крайность: бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется» По источникам, на которые трудно дать ссылку, говорили, что Гоголь был девственником.

— Даже так…

— Во многом переломным оказался для него 1840 год, когда он за границей приступы «нервического расстройства» и «болезненной тоски», видимо, окончательно понял истину, но, как считал Аксаков, «это не значит, что он сделался другим человеком, чем был прежде; внутренняя основа всегда лежала в нём, даже в самых молодых годах». Сам Гоголь также писал: «…внутренне я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я не совращался со своего пути. Я шёл тою же дорогою… и я пришел к Тому, Кто есть источник жизни» С 1840 года в письмах всё чаще упоминается о монашестве. Появляются «Избранные места из переписки с друзьями». Впечатление от них в публике было крайне негативное. Григорий Данилевский пересказывает слова Плетнева: «Его зовут фарисеем и ренегатом, клянут как некоего служителя мрака и лжи, оглашают его, наконец, чуть не сумасшедшим… И за что же? За то, что, одаренный гением творчества, родной писатель-сатирик дерзнул глубже взглянуть в собственную свою душу, проверить свои сокровенные помыслы и самостоятельно, никого не спросясь, открыто о том поведать другим… Как смел он, создатель Чичикова, Хлестакова и Манилова, пойти не по общей, а по иной дороге, заговорить о духовных вопросах, о церкви, о вере? В сумасшедший дом его! Он — помешанный!» — Верейский утвердительно кивнул, словно подтверждая свои слова, — да, его в этом обвиняли. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — думал, глядя на него, Иван Тургенев…

— Ригер, а вы что скажете?

Тот пожал плечами.

— Ну, раннее написание весьма правдоподобных «Записок сумасшедшего» указывает, что ему знакома стихия безумия, но формы умственного расстройства связывают обычно с расщеплением личности и отторжением реальности, Гоголь же при его остром уме и наблюдательности имел неиссякаемый интерес к жизни, и правдоподобнее всего предположить, что стихия хаоса и распада через ум его не проходила…

Верейский дополнил:

— Сам Гоголь упрекал современников за ругань на «Переписку»: «Сужденья были слишком уж решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смиренья истинного, не показал смиренья относительно меня самого. Можно делать замечанья, можно давать советы, но объявлять человека решительно помешавшимся, сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели — такого рода обвинения я бы не в силах был возвести даже на отъявленного мерзавца, который заклеймен клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что, прежде чем произносить такие обвинения, следовало бы хоть сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света…» Он еще раз понял не только бессмысленность писательского труда, но и попыток кого-то убедить в истине…

— Травля…

— И главным палачом был Белинский… но об этом — не стоит.

— Но неужели понимающих не было совсем?

— Ну почему же? Понял и горячо одобрил Жуковский, поддержали Языков и Плетнёв. Были понимающие, как не быть? Но провал «Переписки», сокровенного слова, подкосил его. До самой смерти Гоголь работал над вторым томом «Мёртвых душ», но в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года он сжег рукопись: «часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь связку бумаг. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела». Была ли это минута просветления, высокого торжества духа над телом, когда великий художник проснулся в отходящем в иную жизнь человеке и сказал: «Нет! это не то, сожги!» или это была минута душевного расстройства? Вот это останется тайной навсегда… Гоголь оказался в замкнутом лабиринте между спасением и искусством, оправданием и творчеством, плутать в котором свойственно несчастному русскому духу, мессианскому, подвижническому в сути своей…

— Что на нём ещё — худого и доброго? — Голембиовский поглядел на коллег.

— Его любили, — отозвался Муромов, — Николай Берг вспоминал: «Московские друзья окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву всё, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил, тихое, уединённое помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось,

чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями…» Люди же, кого он сам звал друзьями, — это Пушкин и Жуковский.

— Кстати, Гоголь, — подхватил Верейский, — замечательно-тонкий литературный критик с глубоким пониманием великого и возвышенного. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, тёмный и больной, горячо любил это светлое солнце, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, — «О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»

Ригер полистал любимого им Юлия Айхенвальда и вклинился в беседу.

— Айхенвальд полагал, что «Гоголь не хотел быть тем, кем он был, что он страдал от своего таланта, хотел изменить характер своего писательства, облечь плотью и кровью человечность и нарисовать её так же ярко и выпукло, как выходили у него уроды. Но именно это не давалось ему. Кисть, утомленная неблагообразием, стремилась написать одухотворенное лицо, но на полотне являлись фигуры неестественные, бледные отвлеченности, и сам художник, свой лучший судия, приходил в отчаяние перед этой вереницей бездушных призраков. Созидание человеческого величия не давалось ему. Здесь он не творец, здесь он был бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. О женщине он чаще говорит в высокопарном стиле, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, — а все-таки чувствуется, что женщины естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности иные — те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял…» Возможно, Верейский тут правее: он увидел подлинную красоту и сказал о ней, — но кто его понял?

— Как умер? — педантично поинтересовался Голембиовский.

— По-божески. За три дня до смерти исповедался, причастился, соборовался. В ночь с 20-го на 21-е в беспамятстве, но громко произнес: «Лестницу, поскорее давай лестницу!» Около 8 утра скончался, успев сказать перед смертью в полном сознании: «Как сладко умирать!» — проинформировал его Верейский.

— Кстати, анекдот, — промурлыкал Муромов, — Болеслав Маркевич писал, что во время похорон Гоголя вся полиция была на ногах, как будто ожидали народного восстания. Маркевич спросил у одного жандарма: «Кого хоронят?» Жандарм громовым голосом ответил: «Генерала Гоголя!» Вот чисто русская оценка заслуг отечеству…

— Ну, так что решаем? — обратился Ригер к Голембиовскому.

— «Блажен муж…» — уронил Борис Вениаминович и поднялся, — imprimatur[9].

Время близилось к полуночи.

Глава 5. «Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен…»

«Тот, кто обладает моралью, непременно умеет хорошо говорить;

но тот, кто умеет хорошо говорить, не обязательно обладает моралью». Конфуций

По дороге домой условились было обсудить в следующий раз Лермонтова, но Голембиовский решил остановиться на Белинском. Никто не возразил, только Ригер пожаловался, что от чтения Герцена и Белинского у него всегда начинается мигрень. Ему посочувствовали, посоветовали запастись анальгином, но решения не изменили.

Было заметно, что эти встречи быстро стали для них привычными, отменись какая — Верейский почувствовал бы разочарование. Он знал все персоналии русской литературы, но теперь подлинно замечал, что видит многое другими глазами, точно впервые открывая для себя классиков. То же самое он заметил и в других.

— Ох… чем больше читаю Виссариона, тем больше согласен с Айхенвальдом, — с видом мученика, влекомого на место казни, простонал Ригер, когда Алексей зашел через два дня на кафедру романо-германской филологии договориться об их холостяцком фуршете. — Слушай, Алекс, а он не одержим был, нет? Посмотри только! «При возражениях, или даже слушая разговоры, не к нему обращенные, но несогласные с его убеждениями, он скоро приходил в состояние кипятка. Лицо его подергивалось судорогами…», «И всегда подверженный одышке, он тут начинал каждый период всхлипыванием; в жарких же спорах случалось, что одышка или кашель совсем прерывали его разговор…» А вот Панаев: «В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.…» Вот Кавелин: «Вечно бывал он нервно возбужден или в полной нервной атонии и расслаблении…» Из последних воспоминаний о нём… «Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования…» Странновато, я этого или не читал, или не заметил раньше…

Верейский пожал плечами.

— Мне там постраннее вещи померещились…

— Вы что это, уже начали обсуждение? — на пороге кафедры возник Муромов, — у меня ещё пара, подождите.

Его заверили, что просто делятся мнением о прочитанных мемуарах, все скинулись и Верейский был послан в гастроном на Энгельса. Собрались они через два часа, при этом оказалось, что Голембиовский тоже принёс вафельный тортик «Белоснежка». Члены «Священного Трибунала по очищению русской литературы от подлецов», как назвал их коллегию Ригер, расположились по привычным местам.

Поделиться с друзьями: