Проклятая русская литература
Шрифт:
— Начинайте, Верейский.
Тот не заставил простить себя дважды.
— Если в нашем литературоведении и говорится о «загадке Гоголя», я с куда большим основанием мог бы сказать о «загадке Белинского»… Но всё по порядку. Ни один из друзей Белинского тридцатых годов — ни рано умерший Станкевич, ни Бакунин, ни Боткин, ни Клюшников — ни кто-либо другой из его ближайшего окружения этих лет не оставил, к сожалению, воспоминаний. Гораздо больше можно почерпнуть из воспоминаний современников о его детских и юношеских годах, учении в гимназии и университете, а также о петербургской жизни. Дмитрий Иванов, знакомый по Чембару, свидетельствует, что отец Белинского замечал в сыне страсть к чтению и пытливую любознательность, а мать его была добра, но крайне раздражительна, для нее главным было прилично одеть и досыта накормить детей. «Я живо помню её бесконечные хлопоты о печении сдобных булок, о густом молоке, сливочном масле, копченых гусях. Страсть к жирной, неудобоваримой пище, перешедшая к детям, усиливала в них золотушные начала и расположила к худосочию, что было отчасти причиною постоянных болезней желудка и преждевременной смерти Виссариона Григорьевича». Это мы оставим без комментария.
Грамоте Виссарион учился у Екатерины Ципровской, дочери протоколиста дворянской опеки, продолжал своё учение в Чембаре в уездном училище. Весь педагогический штат училища заключался в лице Авраама Грекова, который был учителем по всем предметам курса. «Преподавание совершалось в духе патриархальной простоты.
— Знаем-с, — колко отметил Ригер.
Верейский продолжил:
— Его одноклассник М. Попов прибавляет: «В гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете, откуда он был отчислен «по слабости здоровья и недостатку способностей». Все познания его сложились из русских журналов, не старее двадцатых годов, и из русских же книг. Недостающее пополнилось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частью молодые, кипели жаждой познаний, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны.»
Голембиовский хмыкнул, Муромов усмехнулся, Ригер расхохотался. Верейский не мог упрекать коллег за насмешку над глупым суждением и, вздохнув, продолжил:
— Оставив на совести автора подобный панегирик, послушаем друга Белинского — Ивана Тургенева. «Не будучи знаком ни с одним из иностранных языков и не находя в русских книгах ничего, что могло бы удовлетворить его пытливость, Белинский поневоле должен был прибегать к разговорам с друзьями, к продолжительным толкам, суждениям и расспросам; и он отдавался им со всем лихорадочным жаром своей жаждавшей правды души. Таким именно путем он, ещё в Москве, усвоил себе, между прочим, главные выводы и даже терминологию гегелевской философии, беспрекословно царившей тогда в умах молодежи. Дело не обходилось, конечно, без недоразумений, иногда даже комических: друзья-наставники Белинского, передававшие ему всю суть и весь сок западной науки, часто сами плохо и поверхностно её понимали. Много хлопот тогда наделало в Москве известное изречение Гегеля: «Что разумно — то действительно, что действительно — то разумно». С первой половиной изречения все соглашались, но как было понять вторую? Неужели же нужно было признать все, что тогда существовало в России, за разумное? Толковали, толковали и решили: вторую половину изречения не допустить. Если б кто-нибудь шепнул тогда молодым философам, что Гегель не все существующее признает за действительное, — много бы умственной работы и томительных прений было сбережено; они увидали бы, что эта знаменитая формула, как и многие другие, есть простая тавтология и, в сущности, значит только то, что «opium facit dormire, quare est in eo virtus dormitiva», то есть «опиум заставляет спать, потому что это снотворное». Тургеневское свидетельство сильно дезавуирует и опошляет панегирик Попова. При этом отметим, что все мемуаристы едины в одном: упоминая какую-нибудь негативную черту Белинского, они сразу, немедленно, тут же стремятся сгладить это впечатление. Тот же Тургенев: «Как во всех людях с пылкой душою, в Белинском была большая доля нетерпимости. Он не признавал, особенно сгоряча, ни одной частицы правды во мнениях противника и отворачивался от них с тем же негодованием, с которым покидал собственные мнения, когда находил их ошибочными. Но истина была для него слишком дорога, он не мог окончательно упорствовать». Кавелин уверяет, что войдя в литературу, Белинский перестал здороваться и узнавать прежних однокашников, но добавляет, что его всё же узнал. Такими внутренними противоречиями полны все мемуары друзей критика.
— Ах, даже узнавать перестал… — поскрёб щеку Голембиовский, — в князи выбился, значит…
Верейский не стал это комментировать, тема была больная для него, и он просто продолжил.
— Отмечу также, что внешность его описывается всеми мемуаристами одинаково, — как отталкивающая, и всегда отмечается разница его лица в спокойном состоянии и… в состоянии возбуждения. Вот жена, Мария Орлова. «Какое подвижное было его лицо, через мгновение я его уже не могла бы узнать. Унылый, почти угасший, бледный как мертвец, с апатичным выражением лица, он вдруг выпрямлялся, страшный, красноречивый, непоколебимый, как только его охватывала какая-нибудь идея. И его тщедушная, истощенная, согнутая, хотя ему было едва 35 лет, фигура выпрямлялась, озарялась непреодолимым огнём, которому никто не мог противостоять». То, что здесь сказано и кажется несколько пугающим, тем не менее, многократно повторено другими мемуаристами, и можно сделать вывод, что он был, видимо, необычайно раздражительным, вспыльчивым и неуравновешенным.
— Мне кажется, вы сбиваетесь, коллега, — прервал его Голембиовский, — и берёте на себя чужие функции. О его недостатках и грехах расскажет наш advocatus diaboli.
— Нет, — покачал головой Верейский, — я просто прочитал все мемуары о нём, изложил их и… своё первое недоумение. И потому продолжу. Он был несведущ — причём буквально, ему недоставало многих элементарных и фактических знаний, но беда была не столько в невежестве, сколько в том, что он эту скудость свою не осознавал. Он не видел своей ограниченности, не чувствовал сложности тех проблем, за которые брался. В нём была некая принципиальная поверхностность, и она скорее — свойство натуры, нежели несчастие его низкого происхождения и недостатка образования… — тут Верейский заметил ироничную ухмылку Голембиовского, но твердо продолжал, — он не был богоискателем, как Гоголь, и не познал самого себя, иначе понял бы, как мало права у него озирать с птичьего полета искусство и философию, говорить обо всём, не зная ничего, при этом ещё упрекать в незнании других. Но он неизменно издевался над теми, «которые легко судят о тяжёлых вещах» и толкуют о Гегеле, «не зная даже, в каком формате изданы творения великого мыслителя». Но сам он Гегеля, как мы понимаем, тоже не читал, а лишь слышал о нём в поверхностном пересказе своего «сорбоннского друга» Тургенева, просидевшего пару лет в Геттингене, но всегда бросавшего лекции, когда приходило время выгуливать собак или натравлять их на крыс…
Кроме того, Белинский не обладал творческим даром. Вот его письмо Лажечникову: «Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского, но времена переменились. Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеётся завтра. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные — хочу их выразить стихами — и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею
пламенную, страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями; выражения не уламываются в стопы. В первый раз я с горестью проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою…». В 1832 году, на втором университетском курсе он написал драму «Дмитрий Калинин». Средоточие пьесы — кровосмешение. Брат становится неведомо для себя любовником сестры, потом он убивает своего брата, тоже не зная, кто его жертва, а затем он убивает свою любовницу-сестру по её просьбе, чтобы ту не выдали замуж за другого. Потом, наконец, он убивает самого себя… Это я не тоже комментирую.— А я, ознакомясь с этим шедевром, посоветовал бы деканату его университета использовать это творение в нужнике, — проскрежетал Ригер, — это, клянусь, не серость, не посредственность и не бездарность. Это — антиталант.
— Да, дарованием, говорю же, он не осенён, — кивнул Верейский, — но тем удивительнее дальнейшее. В 1834 году в нескольких номерах «Молвы» появляется его статья над названием: «Литературные мечтания, элегия в прозе». «Изумление читателей было общее. Кто был от неё в восторге, кто вознегодовал, что дерзкою рукою юноши, недоучившегося студента, человека без роду-племени, — кумиры их сбиты с пьедестала…»
— Как мы оценим написанное?
Муромов пожал плечами, Верейский вздохнул, но тут в разговор снова встрял Ригер.
— Можно воспользоваться мнением Айхенвальда о его писаниях, мне оно кажется неоспоримым. «Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза, — но всё это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, не соблазнял так много малых и немалых сих, как он. Отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики перемежаются у него со слишком обильной неправдой; свойственна ему интеллектуальная чересполосица, и далеки от него органичность и дух живой системы. Белинский ненадежен. У него — шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница в его книге не отвечает за другую. Никогда на его оценку, на его суждение нельзя положиться, потому что в следующем году его жизни или ещё раньше вы услышите от него совсем другое, нередко — противоположное. У него не миросозерцание, а миросозерцания. Живой калейдоскоп, он менял их искренне, но оттого не легче было его читателям; и в высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности, что бродит и путается она по самым различным дорогам. Неровный маятник его легкомысленных мыслей описывал чудовищные круги; учитель убеждений расшатывал убеждения — тем, что хронически и без явной трагедии от них отступался. Только в письмах к друзьям он сокрушается иногда о своей изменчивости, о своих «прыжках»; но перед аудиторией, в печати ему случалось даже выговаривать тем, кто однажды навсегда составил себе определенные мнения. Желанную динамичность духа, вечное движение, вечное искание он смешивал с непостоянством и непродуманностью коренных принципов. И оттого, в пестром наследии его сочинений, в их диковинной амальгаме, вы можете найти все, что угодно, — и все, что не угодно. Рассудок несамостоятельный, женственно воспринимающий, слишком доступный для всяких теорий, сплошной объект и медиум влияний, Белинский слушал и слушался, и у него нечего было влияниям противопоставлять. Человек без духовной собственности, «нищий студент», всегдашняя tabula rasa, он никогда не был умственно-взрослым; по его натуре, переимчивой и восприимчивой, ему следовало бы только учиться, а он учил, — и в этом состояло тяжкое недоразумение его литературной судьбы…»
— Намекаете, что он — абсолютно дутая величина?
— Славу нашего критика творили Станкевич, Герцен, Тургенев, Кавелин, кн. Одоевский, Некрасов, Аполлон Григорьев Панаев, Клюшников, Бакунин, Надеждин и Катков — все они давали ему сведения и мысли, и даже слова. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои «тетрадки» предоставил ему Катков. Статьи его сбивчивы, верное часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусицей, умное — нелепым, ценное — дешевым, и сама собою возникает мысль о наличии нескольких авторов, — во всяком случае, об отсутствии одного цельного.
— Суждения о Белинском его друзей, собеседников и приятелей, конечно, малодоказательны, ибо пристрастны, — согласился Голембиовский, — а есть ли другие? Желательно, людей с умом. Кто-то что-то дельное о нём сказал?
Верейский кивнул.
— Есть, сказано. И тут — беда. Пушкин и Гоголь сохраняли о нём почти всю жизнь упорное молчание. Первый, по свидетельству самого Белинского, только посылал к нему тайно книжки своего «Современника» да говорил про него: «Этот чудак почему-то очень меня любит». Кроме этого свидетельства самого Белинского — иных нет. Лермонтов, по свидетельству Н. Сатина, передразнивал Белинского и утверждал, что это «недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость». Есть суждение Гоголя: «Голова недюжинная, но у него всегда — чем вернее первая мысль, тем нелепее вторая». У П. Вишневского в книге «Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский» деятельность последнего охарактеризована как «сплетение лжи, краснобайства и фразерства». Но тут есть, конечно, взаимные счеты, — Верейский перевел дух, на миг замолчав. Портом продолжил, — но есть и письмо Достоевского Страхову 1871 года, неподцензурное послание, содержащее, разумеется, предельную меру искренности: «Белинский, которого вы до сих пор ещё цените, именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда… Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления. Вы никогда его не знали, а я знал и видел и теперь осмыслил вполне. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость. Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и, Боже! как наврал о нём в своей статье Григорьев! Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям, — он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики. Он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту — и явился с повестями Белкина и с Арапом. Он провозгласил ничтожество повестей Белкина. Он в повести Гоголя «Коляска» не находил художественного цельного создания и повести, а только шуточный рассказ. Он отрёкся от окончания «Евгения Онегина». Я бы мог вам набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья и «восприимчивого трепета», о котором врал Григорьев. О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор ещё сквозь множество чрезвычайных предрассудков». Но и Достоевский пристрастен, — вздохнул Алексей. — Однако есть и тот, кого трудно упрекнуть в предвзятости или тенденциозности: между ними никогда не было личных контактов. Это Лев Толстой. «Ну, какие мысли у Белинского! — пренебрежительно заявил он в 1903 году сотруднику «Южного телеграфа». — Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочёл». В книге В. Лазурского «Воспоминания о Л. Н. Толстом» есть ещё один отзыв Толстого: «Белинский — болтун; все у него так незрело. Правда, у него есть и хорошие места; он — способный мальчик… Но если Белинского и других русских критиков перевести на иностранные языки, то иностранцы не станут читать: так все это элементарно и скучно».