Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проклятая русская литература
Шрифт:

— Есть ещё свидетельства?

— Конечно… Пётр Вяземский, друг Пушкина, последовательно отвергал Белинского и не находил в себе терпения «дочитывать до конца ни одной из его ужасно-длинно-много-пустословных статей». В свою записную книжку он вносит такие строки: «Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, стараться же вразумить их и входить с ними в прение — дело лишнее. Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее ответствовать. Но глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно-малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочках и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своею величавою высотою». По поводу воспоминаний Тургенева князь Вяземский пишет Погодину: «Оставим Тургеневу превозносить Белинского, идеалиста в лучшем смысле слова, как он говорит… Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый, и просто сказать петый дурак… Тургенев просто хотел задобрить современные предержащие власти — журнальные и литературные. В статье его есть отсутствие ума и нравственного достоинства.

Жаль только, что это напечатано в «Вестнике Европы».

Юрий Самарин тоже дает характеристику Белинского, который, по Самарину, «почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства, он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, живёт в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизной и доводить её до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая, наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить её в своё достояние, усвоить себе глубоко, но, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно. Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения, потому что причина перемен — не в нём, а вне его. Этим же объясняется и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать её другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находит в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно, но когда этот запас берётся уже подготовленный другими, в нём никогда не может быть недостатка» — Верейский перевел дыхание. — Самарин намекает на графоманию Белинского, и подтверждение этого намека мы неожиданно находим у самого Белинского в письмах: «Вот навязал же чёрт страстишку. Будь я богаче Ротшильда — не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии — худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил…» Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: «Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья… Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других… критика своим чередом, смесь тоже» «Отечественные записки» он готов снабжать «преогромною библиографией и преизобильной полемикой» «Я уж устал — одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий». И, похоже, «бедность», которую он звал причиной своей работы, только развила в нём «энергию бумагомарания» и без того огромную… и заставила, как он выразился, «по уши погрязнуть в вонючей тине российской словесности».

— Да, — кивнул Ригер, — тот же Самарин на высокую оценку Белинского Герценом отозвался словами пушкинского Дон Жуана перед статуей Командора: «Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен!»

— Муромов! — Окликнул коллегу Голембиовский, — вы что, намерены отмолчаться сегодня?

— Ну… — Муромов поморщился, — он всё же был журналист, друг и ревнитель книги, её читатель и оценщик, — в этом заключается и его значение. Литературной новинке именно он придал значимость события. После Белинского уже нельзя было не интересоваться литературой, отбрасывать последний выпуск журнала. Вспомним слова Погодина: «Всё-таки он принадлежал к нашей братии, он знал грамоте, развертывал с участием всякую новую русскую книжку и особенно всякий новый нумер журнала, читал, писал, желал по-своему добра, любил просвещение, сколько понимал его, был беден»…

— Я сейчас расплачусь, — усмехнулся Ригер и, вынув платок, приложил его к сухому глазу, — он зарабатывал свыше 3000 рублей в год. Достоевскому платили куда меньше.

— Что до графомании, — продолжил Муромов, — он не имел времени вычищать слог, взвешивать и обдумывать каждое выражение, и потому поневоле впадал в некоторую многословность, да и цензура…

— Цензура может запретить говорить, но молчать она запретить не может, — снова ядовито прошипел Ригер, — но давайте-ка обратимся к самооценке Белинского. В отличие от Гоголя, Белинский неоднократно прямо именует себя благородным, правда, в ином тоне. Вот письмо к Станкевичу 1839 года. «Ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь — только не до подлости», «Я действовал с благородной целью», «Я страдал, потому что был благороден…» Разумеется, речь идет не об аристократизме происхождения, а о свойстве натуры. И самооценки его отнюдь не дышат скромностью.

— А он уличен в неблагородном поведении? — поинтересовался Голембиовский.

— Как сказать! Давайте рассмотрим историю с Николаем Полевым. Из писем Кольцова известно, что Полевой не принял в свой журнал «Сын Отечества» огромной статьи Белинского о «Гамлете», не нашёл ему литературных занятий в Петербурге, не выписал его туда из Москвы. Почему? Как сообщал Николай Полевой брату, во-первых, «надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый и довольно дорого себя ценит, было бы неосторожно» и, во-вторых, «начисто ему поручить работу нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности». К этому Николай Полевой прибавлял: «Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом, что, клянусь Богом, правда, что как человека я люблю его и рад делать для него, что только мне возможно. Но, при объяснениях, щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна — нелепость».

Белинский узнал об этом. Травля, развязанная им по отношению к Полевому, к тому же именно тогда, когда, разоренный после закрытия правительством «Московского телеграфа», Полевой изнывал под градом несчастий и бился в тисках нужды, недугов, и правительственных гонений, пугает. Белинский усердно и злорадно подливал яд в нестерпимо горькую чашу того, с кем разделял когда-то хлеб-соль. Злые и несправедливые статьи печатал он против «ядовитой гадины», радуясь, что «стрелы доходят, и он бесится». В письмах Белинского о Полевом есть поистине каннибальские строки: «Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногой Полевого, как гадину, — я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это

мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protege Греча, приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого… Он проповедует ту российскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанёс первые сильные удары… Для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные… его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы все благородное и честное — нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете, и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу…» А вот письмо Боткину: «Пусть заведутся черви в его мозгу и издохнет он в муках — я рад буду. Бог свидетель — у меня нет личных врагов, ибо я, скажу без хвастовства, по натуре моей выше личных оскорблений, но враги общественного добра — о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках — я готов оказать им последнюю услугу — расправить петли и надеть на шеи… И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него. Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию…» И если, говоря о своем «друге» в прошедшем времени, как о человеке конченном, Белинский иногда роняет вынужденные и бледные слова признания о его заслугах, то они совершенно исчезают в потоке мстительной злобы…

Все молчали. Ригер продолжал:

— Да, Виссарион Белинский умел ненавидеть. Но пусть он был озлоблен на Полевого и восемь лет мстил ему — за отказ в напечатании статьи и за общие отзывы об авторе её, однако подобные выражения все равно неумолимо свидетельствуют о внутреннем мещанстве, о прирожденной ограниченности, об отсутствии нравственного изящества и благородства. Но это всё цветочки! Когда затравленный Полевой умер, — Белинский действительно написал сочувственную статью о своей жертве и в одном месте выразился про него, что это был человек «постоянно раздражаемый самыми возмутительными в отношении к нему несправедливостями».… Этому уже имени нет.

— Да, «гвозди бы делать из этих людей…» — вздохнул Голембиовский.

— Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности, и законным сыном Белинскому приходится Писарев, а эпигоны последнего — это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся разрушение эстетики — это их общее дело, — добил Белинского Ригер. — Достоевский дал в «Дневнике писателя» за 1876 год обобщенный портрет демократического литератора «из новых людей» школы Чернышевского: «Он вступает на литературное поприще, и знать не хочет ничего предыдущего; он от себя и сам по себе. Он проповедует новое, он прямо ставит идеал нового слова и нового человека. Он не знает ни европейской литературы, ни своей, он ничего не читал, да и не станет читать. Он не только не читал Пушкина и Тургенева, но, право, вряд ли читал и своих, т. е. Белинского и Добролюбова. Он выводит новых героев и новых женщин…» Это, конечно, памфлет и сатира, но демократическая литература со времен Белинского именно так и создавалась: полуобразованными фанатичными идеологами, с какой-то утробной ненавистью к подлинной культуре и художественности, в полном разрыве с классической традицией и нравственными исканиями истинных писателей.

— Так что… выносим вердикт? — поинтересовался Муромов.

— Вообще-то он сам себе его вынес, — пожал плечами Верейский, — «Мы и в литературе высоко чтим табель о рангах… Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас — святотатство. И добро бы ещё это было вследствие убеждения! Нет, это просто из нелепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком… Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, ещё долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы все ещё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания…» Это вполне приложимо и к нему самому.

— Да, иногда он говорил дело. Всё ли рассмотрено?

— Нет, есть ещё одно… — нахмурился Верейский, помолчал, но всё же продолжил, — если отрешиться от деталей и частностей, возникает феноменальная картинка. Я смутно чувствовал это, когда читал мемуары, а сейчас это просто бросилось в глаза. Для меня это истинная загадка. Перед нами — человек из мещанской среды, лишенный таланта и знаний, но одаренный даром невероятного красноречия и работоспособности. Графоман и пустосвят. Но каким образом он вдруг заставляет себя слушать? Откуда взялась его слава? Объяснить это рационально невозможно. Но ведь что удивительно, почти точно такая же личность возникает в своё время во Франции. Это Вольтер. Причём тоже ничего невозможно понять: плебей, сын адвоката, становится вдруг «властителем дум» аристократии своего поколения. Он — низкого происхождения, зол до истерии и чудовищный графоман, но современники зачитываются его корявыми драмами и глупейшими памфлетами. Абсолютно пустая, дутая величина, он казался столь значительным, что с ним переписывались монархи. Он — словно крошка Цахес, заколдованный феей… Потом — похмелье, и сыновья не могут понять, что находили их отцы в белиберде вчерашнего «властителя дум»… Значимость испарились, остался странный призрак да толстые тома никем не читаемой пустопорожней болтовни. То же самое здесь, повторение «феномена Вольтера»…

Никто ничего не сказал, но Ригер зримо напрягся. Верейский помолчал, потом всё же продолжил.

— Есть и ещё одно странное сходство — внешняя непривлекательность и чудовищная раздражительность. Вот свидетельства о Белинском. «Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение…» «Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем». «Он точно горел в постоянном раздражении нерв: часто, в спорах, от пустого противоречия, от вздорного фельетона Булгарина, у него раздражалась вся нервная система, так что иногда жалко, а иногда и страшно было смотреть на него, как он разрешался грозой, злостью в какой-нибудь, всегда блестящей, но много стоившей ему, импровизации». «Все почти служило ему темой для более или менее тонкого, иногда бурного или злого, или, наоборот, восторженного словоизлияния». То же самое говорили и о Вольтере.

Поделиться с друзьями: