Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмер­тная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумы­ваемся о красоте до того времени, когда она становит­ся для нас наружной оболочкой пробужденного поло­вого, интереса, а до абстрактных принципов, трактуе­мых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из ко­торого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип от­бора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского стра­ха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повто­ренное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого

и по уши влюб­ленного юноши, который уже предается веским рас­суждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и зна­чат меньше его прямых впечатлений. Помню, я пола­гал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепи­тельных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполо­то. Совершенно случайно память подсовывает одно за­думчивое утро, когда, разложив перед собой самые лю­бимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-ни­будь окажусь одним из них, что буду с досадой выгова­ривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спи­це, о жуке в запечатанной воском коробочке, на кото­ром, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноимен­ный мне.

Из всего скудного ассортимента взрослых занятий только религия, о которой, впрочем, я имел вполне своеобразное представление, поражала меня своей пользой и тайной. Благочестивые наставления отца и Юсты, имевшей собственный алтарь с неуклюжей гли­няной Тутелой, никак не увязывались с забавным иг­рушечным войском нашего семейного святилища, где главенствовал бородач Юппитер со своей некрасивой Юноной. Были там еще и Эркул, Марс, Веста, Минер­ва на греческий манер в любовно выточенных распис­ных доспехах и человечки-лары с маленькими серди­тыми лицами. Этих, в отличие от восковых покойни­ков атрия, мне не приходило в голову бояться, хотя нянька и норовила пугать, застигая в шалости. Было трогательно, что и сам отец, авторитет которого в ту пору был непоколебим, считал их как бы живыми, к чему-то склонял, уговаривал и даже подливал масла и вина, что вполне смахивало на наши игры — поначалу со старшим Гаием, а затем и с младшими. Он знал их язык, и они понимали его — ведь не обращался же он к ним притворно, как мы к своим недомеркам из щепок и прутьев. Дважды я был застигнут и сурово отчи­тан за попытку объясниться с ними без свидетелей и посредников — хотя не сам ли я ежедневно за обедом был делегатом от них, объявляя серьезным детским голосом, что пища им угодна, будучи так научен, хотя и без малейшего понятия, какая, например, пища им не понравится? Когда погиб Гаий, и отец стал еще обязательнее в обрядах у ларария, я решил, что его обита­тели причастны тайне исчезновения брата, и мечтал о времени, когда вырасту, безбоязненно к ним войду и расспрошу напрямик, о чем молчал со мной отец.

На рассвете последнего дня матери дядьке, под на­чалом которого я жил уже два года, велели взять меня на море; в одиночку или с мальчиками мне туда ходить еще не позволяли. Это было в утро Ларалий — одно из первых торжеств семьи, а другие индевеют в памяти. После совместных приношений мать с близнецами, Гаием и Лукилией, вышла в сад. Я простился с ней и отцом, который был почему-то особенно весел и, це­луя меня, пошутил: «Ну вот, не все тебе над Омером пыхтеть, поскачи на воле». «Спасибо, господин», — по­слушно пискнул я, хотя пыхтеть тогда было намечено не над Омером, а над Пиндаром, фаворитом ритора. Лукилия уже визжала в путах шиповника, куда по обык­новению загнал ее брат.

Эта прогулка теперь тоже канула в забвение, хотя вернулись мы сильно за полдень. У ворот растерянно металась дворня, подавали повозку с плешивым ржа­ным мерином, в которую садился носатый человечек в хитоне, испещренном неряшливой штопкой, — врач, подоспевший, чтобы объявить очевидное.

Пока ее не вынесли со двора — в ящике, как и бра­га, только чуть побольше, — мне даже не приходило в голову расплакаться. Мои уроки отменили на два дня, погода мгновенно испортилась, и неизбежные гости нанесли в дом такую уйму грязи, что пришлось звать людей с поля, потому что домашние не справлялись с уборкой. Два дня я прожил в безоконном чулане, в левом крыле атрия, где был подвешен старый отцовский щит и пахло пауками. Иногда я ложился на кучу вето­ши тут же в углу, лицом к проему, дивясь, откуда их столько набежало на наше угощение, этих прожорли­вых в нестираных робах, и ужасаясь, что им настанет время уйти, дом умолкнет, и будет слышно, как я не­умело, выбиваясь из сил, существую в своем восковом теле, которому тоже уже готов где-нибудь ящик с руч­ками, но в сутолоке не распорядились принести. На оловянном блюде жухли и морщились маслины, остав­ленные терпеливой няней.

Прожорливые в нестираном были, вероятно, кир­пичники из отцовской коллегии. На второй день по­дошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками това­рищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обык­новенную вещь, я созерцал сотрудника имперской вла­сти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом не­смышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое па­мятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дерга­лась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в шту­катурку, аж кровь выступала под ногтями и на содран­ных сгибах суставов. Уже не помню почему, но пред­метом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшую­ся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувечен­ную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торча­ли со своими смертоносными вениками, прочь, к мра­морной плите, отсчитывающей будущее.

Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз пор­тика приходил в упадок и по-осеннему осыпал леп­нину, я обнял облезлый ствол платана и впервые по­пробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом чере­пе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хруп­кий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол

стал расплетать­ся и таять, оставаясь столбом надсадного звона, кото­рый пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из ор­бит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бес­словесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь вообра­женном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными гал­лами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вы­шибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь.
– Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вски­нуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло малень­кое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понима­ешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и по­мотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухши­ми пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхва­тывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.

II

Отец, покинувший Рим едва не в рубище, возвращался в строй. Сенаторский ценз был давно достигнут и пре­взойден, однако назад в курию дороги не было — отча­сти из-за очевидной неохоты Кайсара, но больше по­тому, что давний позор пристал накрепко, а размолвка с кантабрами так и осталась единственной и безуспеш­ной попыткой отмыть ущемленную честь. У нас было большое поле льна, до тысячи овец на горном выгоне, масличная роща на два пресса, виноградники уже где-то под самыми Эмпориями, куда часто наезжал на сво- ей двуколке отцовский управляющий Эвтюх, а годам к десяти стал брать и меня. Ездил он и на юг, к Сагунту, где отец с одним купцом имел долю в фабрике рыбно­го соуса, но туда, щадя обоняние, мы не навязывались. Все это, впрочем, кроме виноградников, я знаю скорее из записей, просмотренных братом в таблине уже пос­ле ухода отца, и проклятая привычка заглядывать в ко­нец истории корежит мне весь стиль. Восстановим присущее время и место.

Наш гражданский статус в колонии был статьей до­вольно деликатной. С одной стороны, отец ушел из Сената добровольно, долги в конечном счете были отданы, и, продолжай мы жить в Риме, место в спис­ке всадников практически подразумевалось — разве что муж царственной особы мигнул бы неодобритель­но с Палатина, отец отечества в путах деспотического материнства, но для него это значило бы зайти слиш­ком далеко. Я, впрочем, не по возрасту зол, здесь бы не повредила беспристрастная правка, а мертвые уже отомщены смертью же. В провинции переписью ведал пропрайтор, и его умелый взгляд легко различал обла­ко немилости, дождившее на нашу кровлю. Но и ему было не с руки идти на демарши, потому что при на­шей простоте нравов всякий гражданственный горшеч­ник поимущественнее щеголял в узкополосой тоге, а что уж тогда говорить о семье отставного сенатора?

Не скажу дурно о добрых горожанах — они инстин­ктивно ринулись осыпать новосела поместными поче­стями, и, хотя отец большей частью благодушно отма­хивался, его все же избрали фламином Эркула и попе­чителем коллегии кирпичников при храме. Была еще коллегия пахотных колонистов, большей частью нелю­димых бородачей, которые съезжались на свои обеды раз в год, набирались по уши неразбавленным и рас­ползались по норам, с остановившимися глазами, с неповоротливыми, задубевшими в походах шеями, — товарищи моей предстоящей жизни.

Кирпичники были совсем иное дело — народ го­родской, разговорчивый, без той спеси свободнорож­денных, которой, по праву или нет, полыхали ветера­ны за боронами. С их казначеем, рыжим и обстоятель­ным галлом, державшим мастерские в крутой узкой улочке над цирком, нас даже связывало нечто вроде дружбы, и мы иногда навещали его перед играми, по делу или просто для беседы, сейчас мне трудно сооб­разить, но отец, похоже, предпочитал его непритяза­тельную болтовню ученому гомону Артемона. От во­рот ипподрома дорога взмывала влево; здесь, вблизи фора Кайсара, еще в лесах и мраморном грохоте, в ра­достной ругани строителей, расходящихся в бани, жили горожане поименитей и посостоятельней, иные в воз­веденных по памяти приблизительно греческих домах с выбеленными до боли в солнечный день наружными стенами, на которых кроны платанов и смоковниц высекали свои синие прохладные тени. Но в полумиле запутанного подъема, где носильщикам порой прихо­дилось пускаться в мудреные маневры меж стремитель­но сходящихся стен, где шесты безвыходно упирались в дорожный камень и отец отдирал меня, изнемогаю­щего от изумления, от почти вертикальных перил над метнувшимся к зениту морем, над известковой, по­чти коралловой геометрией арок и спусков в радуж­ных крапинах жителей, — там, на птичьем парении, где я навсегда полюбил мой первый город, склон по­немногу снижался в плато, с выбитыми в камне дыра­ми таверн, с цирюльниками, зазывающими на экзе­куцию, на вспененной расторопной дороге, где устало звенела браслетами женщина еще неизвестных мне занятий, а прохожий пристально мочился в предус­мотренный сукновалами вонючий чан, свободной рукой оберегая визитный плащ, мысленно потораплива­ясь на зрелища и к застолью.

В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плот­ный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воз­дух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглу­шительный мир на приморском холме сочился испу­гом и соблазном, в котором я двигался через силу, слов­но в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полиро­ванным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хо­зяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, — но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, во­енных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в сво­ей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искус­стве прежних мастеров. Кольчужник не перечил — дес­кать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, — хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было не­трудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал по­пробовать орудия на палец робкому обладателю одут­ловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брез­гливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.

Поделиться с друзьями: