Просто голос
Шрифт:
Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмертная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумываемся о красоте до того времени, когда она становится для нас наружной оболочкой пробужденного полового, интереса, а до абстрактных принципов, трактуемых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из которого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип отбора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского страха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повторенное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого
Из всего скудного ассортимента взрослых занятий только религия, о которой, впрочем, я имел вполне своеобразное представление, поражала меня своей пользой и тайной. Благочестивые наставления отца и Юсты, имевшей собственный алтарь с неуклюжей глиняной Тутелой, никак не увязывались с забавным игрушечным войском нашего семейного святилища, где главенствовал бородач Юппитер со своей некрасивой Юноной. Были там еще и Эркул, Марс, Веста, Минерва на греческий манер в любовно выточенных расписных доспехах и человечки-лары с маленькими сердитыми лицами. Этих, в отличие от восковых покойников атрия, мне не приходило в голову бояться, хотя нянька и норовила пугать, застигая в шалости. Было трогательно, что и сам отец, авторитет которого в ту пору был непоколебим, считал их как бы живыми, к чему-то склонял, уговаривал и даже подливал масла и вина, что вполне смахивало на наши игры — поначалу со старшим Гаием, а затем и с младшими. Он знал их язык, и они понимали его — ведь не обращался же он к ним притворно, как мы к своим недомеркам из щепок и прутьев. Дважды я был застигнут и сурово отчитан за попытку объясниться с ними без свидетелей и посредников — хотя не сам ли я ежедневно за обедом был делегатом от них, объявляя серьезным детским голосом, что пища им угодна, будучи так научен, хотя и без малейшего понятия, какая, например, пища им не понравится? Когда погиб Гаий, и отец стал еще обязательнее в обрядах у ларария, я решил, что его обитатели причастны тайне исчезновения брата, и мечтал о времени, когда вырасту, безбоязненно к ним войду и расспрошу напрямик, о чем молчал со мной отец.
На рассвете последнего дня матери дядьке, под началом которого я жил уже два года, велели взять меня на море; в одиночку или с мальчиками мне туда ходить еще не позволяли. Это было в утро Ларалий — одно из первых торжеств семьи, а другие индевеют в памяти. После совместных приношений мать с близнецами, Гаием и Лукилией, вышла в сад. Я простился с ней и отцом, который был почему-то особенно весел и, целуя меня, пошутил: «Ну вот, не все тебе над Омером пыхтеть, поскачи на воле». «Спасибо, господин», — послушно пискнул я, хотя пыхтеть тогда было намечено не над Омером, а над Пиндаром, фаворитом ритора. Лукилия уже визжала в путах шиповника, куда по обыкновению загнал ее брат.
Эта прогулка теперь тоже канула в забвение, хотя вернулись мы сильно за полдень. У ворот растерянно металась дворня, подавали повозку с плешивым ржаным мерином, в которую садился носатый человечек в хитоне, испещренном неряшливой штопкой, — врач, подоспевший, чтобы объявить очевидное.
Пока ее не вынесли со двора — в ящике, как и брага, только чуть побольше, — мне даже не приходило в голову расплакаться. Мои уроки отменили на два дня, погода мгновенно испортилась, и неизбежные гости нанесли в дом такую уйму грязи, что пришлось звать людей с поля, потому что домашние не справлялись с уборкой. Два дня я прожил в безоконном чулане, в левом крыле атрия, где был подвешен старый отцовский щит и пахло пауками. Иногда я ложился на кучу ветоши тут же в углу, лицом к проему, дивясь, откуда их столько набежало на наше угощение, этих прожорливых в нестираных робах, и ужасаясь, что им настанет время уйти, дом умолкнет, и будет слышно, как я неумело, выбиваясь из сил, существую в своем восковом теле, которому тоже уже готов где-нибудь ящик с ручками, но в сутолоке не распорядились принести. На оловянном блюде жухли и морщились маслины, оставленные терпеливой няней.
Прожорливые в нестираном были, вероятно, кирпичники из отцовской коллегии. На второй день подошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками товарищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обыкновенную вещь, я созерцал сотрудника имперской власти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом несмышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое памятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дергалась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в штукатурку, аж кровь выступала под ногтями и на содранных сгибах суставов. Уже не помню почему, но предметом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшуюся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувеченную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торчали со своими смертоносными вениками, прочь, к мраморной плите, отсчитывающей будущее.
Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз портика приходил в упадок и по-осеннему осыпал лепнину, я обнял облезлый ствол платана и впервые попробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом черепе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хрупкий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол
стал расплетаться и таять, оставаясь столбом надсадного звона, который пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из орбит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бессловесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь воображенном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными галлами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вышибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь.– Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вскинуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло маленькое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понимаешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и помотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухшими пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхватывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.
II
Отец, покинувший Рим едва не в рубище, возвращался в строй. Сенаторский ценз был давно достигнут и превзойден, однако назад в курию дороги не было — отчасти из-за очевидной неохоты Кайсара, но больше потому, что давний позор пристал накрепко, а размолвка с кантабрами так и осталась единственной и безуспешной попыткой отмыть ущемленную честь. У нас было большое поле льна, до тысячи овец на горном выгоне, масличная роща на два пресса, виноградники уже где-то под самыми Эмпориями, куда часто наезжал на сво- ей двуколке отцовский управляющий Эвтюх, а годам к десяти стал брать и меня. Ездил он и на юг, к Сагунту, где отец с одним купцом имел долю в фабрике рыбного соуса, но туда, щадя обоняние, мы не навязывались. Все это, впрочем, кроме виноградников, я знаю скорее из записей, просмотренных братом в таблине уже после ухода отца, и проклятая привычка заглядывать в конец истории корежит мне весь стиль. Восстановим присущее время и место.
Наш гражданский статус в колонии был статьей довольно деликатной. С одной стороны, отец ушел из Сената добровольно, долги в конечном счете были отданы, и, продолжай мы жить в Риме, место в списке всадников практически подразумевалось — разве что муж царственной особы мигнул бы неодобрительно с Палатина, отец отечества в путах деспотического материнства, но для него это значило бы зайти слишком далеко. Я, впрочем, не по возрасту зол, здесь бы не повредила беспристрастная правка, а мертвые уже отомщены смертью же. В провинции переписью ведал пропрайтор, и его умелый взгляд легко различал облако немилости, дождившее на нашу кровлю. Но и ему было не с руки идти на демарши, потому что при нашей простоте нравов всякий гражданственный горшечник поимущественнее щеголял в узкополосой тоге, а что уж тогда говорить о семье отставного сенатора?
Не скажу дурно о добрых горожанах — они инстинктивно ринулись осыпать новосела поместными почестями, и, хотя отец большей частью благодушно отмахивался, его все же избрали фламином Эркула и попечителем коллегии кирпичников при храме. Была еще коллегия пахотных колонистов, большей частью нелюдимых бородачей, которые съезжались на свои обеды раз в год, набирались по уши неразбавленным и расползались по норам, с остановившимися глазами, с неповоротливыми, задубевшими в походах шеями, — товарищи моей предстоящей жизни.
Кирпичники были совсем иное дело — народ городской, разговорчивый, без той спеси свободнорожденных, которой, по праву или нет, полыхали ветераны за боронами. С их казначеем, рыжим и обстоятельным галлом, державшим мастерские в крутой узкой улочке над цирком, нас даже связывало нечто вроде дружбы, и мы иногда навещали его перед играми, по делу или просто для беседы, сейчас мне трудно сообразить, но отец, похоже, предпочитал его непритязательную болтовню ученому гомону Артемона. От ворот ипподрома дорога взмывала влево; здесь, вблизи фора Кайсара, еще в лесах и мраморном грохоте, в радостной ругани строителей, расходящихся в бани, жили горожане поименитей и посостоятельней, иные в возведенных по памяти приблизительно греческих домах с выбеленными до боли в солнечный день наружными стенами, на которых кроны платанов и смоковниц высекали свои синие прохладные тени. Но в полумиле запутанного подъема, где носильщикам порой приходилось пускаться в мудреные маневры меж стремительно сходящихся стен, где шесты безвыходно упирались в дорожный камень и отец отдирал меня, изнемогающего от изумления, от почти вертикальных перил над метнувшимся к зениту морем, над известковой, почти коралловой геометрией арок и спусков в радужных крапинах жителей, — там, на птичьем парении, где я навсегда полюбил мой первый город, склон понемногу снижался в плато, с выбитыми в камне дырами таверн, с цирюльниками, зазывающими на экзекуцию, на вспененной расторопной дороге, где устало звенела браслетами женщина еще неизвестных мне занятий, а прохожий пристально мочился в предусмотренный сукновалами вонючий чан, свободной рукой оберегая визитный плащ, мысленно поторапливаясь на зрелища и к застолью.
В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плотный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воздух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглушительный мир на приморском холме сочился испугом и соблазном, в котором я двигался через силу, словно в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полированным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хозяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, — но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, военных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в своей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искусстве прежних мастеров. Кольчужник не перечил — дескать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, — хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было нетрудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал попробовать орудия на палец робкому обладателю одутловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брезгливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.