Просто голос
Шрифт:
Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешочке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне предстояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очарованной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и щадил непременный прут учителя — и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.
Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторону его ухода, меня начали одолевать сомнения в достоверности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно придаю ему чрезмерную основательность и членораздельность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою применимость, воздушный смысл сказуемого ускользает, словно сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убоиной животы у пещерного костра, наше первое сознание разлетелось на тысячи осколков,
Короче, я разуверился в отдельности тел и предметов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будущего списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсегда повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.
Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщетным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были затертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братского животного, вдребезги рассыпалось на невразумительные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букашки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросонок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать — и отца, который был не живой, а неловко нарисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из скалистого воздуха, наполняя его тайными орудиями, знаками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных сучьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры персонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вместо моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.
Невидимый ветер, такой же мираж, налетев, разносил призраки в клочья. За ними обозначался ручей в выточенной про запас ложбине, где захолустная цапля, тяготясь избытком попятных колен и шеи, словно я плохо ее обдумал, поддевала в воде увертливые камни. Все видимое менялось постепенно, чтобы иллюзия времени не рассеялась, и только эти птицы и насекомые, гости из торопливого завтра, двигались разом, мгновенно меняя неловкие позы, точно моргая всем телом, — они были составлены из немногих плохо пригнанных картинок. Подобно тщеславным эфиопским царям, которые, по рассказам, изображали львиную поступь, я однажды решил пожить в стиснутом птичьем времени и довольно долго дивил домашних мгновенностью непредсказуемых жестов, отчего с испуганным стуком разлетались вещи, увязшие в прежнем неповоротливом ходе событий.
Об Эфиопии я знал из первых рук, от имперского колониста Вирия, ветерана III Киренаического легиона, поселенного впритык к нашей сельской вилле по ту сторону льняного поля, которая в годы нужды совершенно рассыпалась, но затем была отстроена заново; туда уже перевели коз и свиней и теперь благоустраива-ли конюшни. С Вирием меня свел еще Гаий, любивший играть в пустом остове дома, — это был щетинистый дед без единого зуба, скрюченный и узловатый, как масличное дерево, так что позвонки гребнем выпирали под туникой, но еще в силе, потому что сам возделывал свои пожалованные югеры. О нем говорили дурное — он жил вдвоем с невесткой; сын не вернулся с войны с сугамбрами, а внучку унесла оспа. Сейчас трудно судить, но помню, что невестка была такая же высохшая и сморщенная, и если правда, то никому не мешало. Сам я в ту пору не замечал в старике не только предполагаемого внутреннего, но и очевидного наружного безобразия, немея от его рассказов о странствиях и осадах, о вредных нравах и прыжках неведомых макробиев и других черных дикарей. Сидя за столом в его перелатанной, но чистой халупе, перед нетронутой миской полбяной каши — нетронутой не из брезгливости, а от изумления, нас и дома держали на республиканской диете, — я не мог надивиться перечню немыслимых зверей, половину из которых, как я теперь понимаю, он сочинял на месте, чтобы Африка вышла убедительнее, всем этим змеям толщиной с нашу речку, камелопардам поверх непроглядных деревьев, ночным стычкам с карликами, гортанно укающими в чащобе и пускающими на звук короткие пронзительные стрелы. Для наглядности Вирий вскакивал из-за стола, пригибался карлой, что при его осанке было даже лишнее, гортанно клекотал, метал в дверь суковатую клюку, изображая дикарский дротик, и всполохнутые
куры бросались наутек. Подробности множились с каждой новой версией; всплывала история о смертной схватке с когтистым монстром в эфиопских руинах; поимка хвостатого урода, отрасли негра и обезьяны, за которого в Беренике дали царскую цену, — «не поверишь, вот богом истины клянусь, караванами вино, фазаны, флейтистки, и кентуриону доспехи вызолоченные, чтоб не щерился». Я верил и этому, и всему остальному. Особенно возбуждал рассказ о походе в Счастливую Аравию, с летучими заоблачными змеями, чье жало разило насмерть даже сквозь бронзу кольчуг, с муравьями ростом с собаку, усердно таскавшими ладан из ядовитых зарослей. Дороги там мостили бериллами, а золота оказалась такая прорва, что из него отливали молотки и мотыги.Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне попали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о берилловых дорогах — вообще о дорогах — там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдованный, месяцами скитался в огненной каменистой пустыне. Зубастые арабы в бурнусах свергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому повезло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.
Но не стану судить старика в его предзакатном полубезумии. Истратив половину отпущенного существования на перпендикулярную лагерную мороку, удостоенный в итоге нищенского надела в чужой ему Испании и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скудных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невинной похвальбой, когда выбегали во двор, где он прокладывал мне в пыли призрачные маршруты своего победоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подученный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очумел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.
Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, осталась жить у нас, а больше родных у Вирия не объявилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, рапортуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.
Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вечерами на темнеющей тропе к дому буйные краски тропиков меркли, кругом клубился единственный и мнимый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспышки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мерцающими" проколами звезд, каплями неведомого света, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе слепой силы, я с мясом отдирал щеколду.
В то лето выпало невиданное нашествие цикад, какое, по словам знатоков, случается раз в полтора десятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал отовсюду, это был уже не звук, а сплошное колючее вещество, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенческих полуночных судорог давно миновала, слезы понятого одиночества, обиды за необитаемое детство, теперь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по берилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.
Отсутствие находчивости, обезоруживающее в детях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тотчас поверили, потому что больному ребенку не прекословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозревая во мне врожденную боязнь бытия, грозившую спутать ему все планы мщения и апофеоза. Я, надо сказать, довольно остроумно изображал колики, взвизгивая и свиваясь в клубок. Вызвали Атимета в вечном буром хитоне, безошибочного диагноста нашей точной участи; он привычно скорчил ученую мину, проверил пульс, что-то подсчитал в уме и, объявив, что опасность практически миновала, все же прописал примочки с чемерицей. Дядька при иных обстоятельствах не преминул бы пройтись насчет эмпорийских шарлатанов, но удержался ради благополучия обещанного исхода, а я, понимая истинную природу болезни лучше их всех, тихо единоборствовал со сном, впадая в тупое недобытие лишь под утро, когда не оставалось сил на философские слезы спросонок. Некому было разубедить и Юсту — она отнесла мое исцеление на счет своих ходатайств перед Айскулапием, в том числе и виденного мной наивного подобия человеческого торса из глины; она сама вылепила его и положила в храме вместе с хлебцами и сизой тушкой жаворонка — петух ей был не по доходам, — а я, как умел, выздоровел.