Проводник электричества
Шрифт:
«Вы знаете, друзей как таковых… он был очень надменен, все время держал расстояние, к тому же остер на язык и несдержан, обидеть мог легко и тотчас позабыть… да, мог бы стать заметной фигурой, все было, мощь, талант, величие замысла, но оказался виноват (в чем виноват-то, в чем?)… нет, этого я не могу сказать… был близок с иностранцами, тем более его жена, актриса Елисеевская… непонимание обстановки, то есть, совершенное… был факт — виновен, такое было время, велась борьба, я все вам сказал, молодой человек».
Разговорился, как ни странно, только Бабаевский — неутомимый папа Карло двух дюжин преданно скулящих «Октябрей» и «Лениных в Разливе», камлаевский консерваторский бывший педагог, гвоздивший Эдисона «двойками» по композиции:
«Да это кто же, ётить, к нам пожаловал! Ученичок! Камлаев! Вот посмотри, Маруся, — типичный представитель поколения. Ты что пришел-то,
Не врал: и вправду не зависть им внушал Урусов, не человеческое, слишком человеческое, обыкновенное, земное, скотское — нет, суеверный ужас, жрец, верховной императорской волей вознесенный на самый верх гранитной пирамиды ЛЕНИНа… его, Урусова, жалеть, скорее, нужно было — как исполнителя, который больше не принадлежит себе, который ни на чем не держится, кроме верховной воли, которую он должен чисто проводить в усильно-напряженно-радостно внимающие массы: чуть-чуть нарушится вот эта чистота, чуть-чуть ослабнет эта сила, и исполнитель будет уничтожен, уже не нужен Партии, чью истину, чей голос уже не может превратить в мелодию.
— …Чего? За что его? Формально из-за Ираиды. Она просто дура и блядь. Якшалась с дипломатами, служила в безопасности сексоткой. Ну да, а как? а то бы ей позволили вести себя так нагло. Ну да, сболтнула что-то там про собственного мужа, ночные разговоры, письмо еще какое-то, которое он Шехтеру писал. Но это только так, все рябь лишь на поверхности воды. Он стал вопросы задавать, Урусов. А на вопросы права не имел. Не понимал, что чуть малейшее сомнение, шаг в сторону из общего потока — и все, тебя раздавит атмосферный столб. Да, да, те самые вопросы. Он делал гимн и марш, а переделал в отпевание, ты понял? Была «ЭС-ЭС-ЭС-ЭР-ия» у него, а переделал в «Котлован». Ну да, в «Котлован». Я сам не слышал, мне передавали. Бес его знает. Он умер для меня тогда, в тридцать восьмом. Да, так. И каждый тебе скажет так же в нашем поколении. Да потому что мы всю жизнь себя не видели, а только то, что строили. А вы просрали…»
Все официальные урусовские документы, протоколы допросов, подшитые к делу, навечно были упокоены в запаянном гробу, в сибирском язвенном могильнике специального опричного архива — в военно-строевом соседстве с миллионами других допросных протоколов и приведенных в исполнение приговоров.
Он, Эдисон, не спрашивал себя, как может быть такое — ни имени, ни воздыхания, ни креста. Тогда только так и могло быть, сейчас только так и могло продолжаться: он жил в стране, не помнившей имен, не знавшей различения народа своего на лица, и это было неизменно, как наш степной простор, как климат.
Но все-таки не мертвого — живого не удавалось отыскать, ведь факт: Урусов вышел, выжил, кем-то работал, где-то жил, писал вот шариковой ручкой уже в шестидесятых, в наше время… Камлаев зрил и осязал вот эти пожелтевшие шероховатые листочки, непререкаемо в ушах стояло чудо урусовского Stabat… Урусов, потеряв, оставив им здоровье, выбитые зубы, увидел снова солнце, клейкие листочки, букашек, паутину и прочие Господние дела, ему дарованные сызнова… увидел как какой-то детский рай вещей, которые лежат поверх, вернее, глубже выбора, соблазна, предпочтения, вожделения, потребности иметь, присвоить. «Так будьте ж довольны жизнью своей — тише воды, ниже травы» — вот тут и Блок еще все объяснил: не малость, не скудость, не низость, не нищета-убожество, а выше травы и нужнее воды у Бога нет для человека ничего, «довольство» — благодать, живущая в тебе «до воли» насиловать реальность своими пожеланиями по «улучшению режима». Он это услышал и принял в себя, и только благодарность могла в нем резонировать и исходить вовне богослужебным звуком, — вот, кажется, откуда взялся этот Stabat.
«Платонов». Музыка для фильма
1
Монтажная, в которую его послали, была размерами с раскольниковский гроб: сухой, со впалой узкой грудью и острыми плечами горбоносый хмырь в обвислой допотопной кофте и потертых вельветовых штанах Камлаеву не приглянулся откровенно — филателист какой-то, Плюшкин, унылый телемастер, который поженился со своей аппаратурой и вставляет транзисторные ножки в монтажные гнезда. По-иудейски грустные глаза, большие, выпуклые, смоляные, медлительно переходили с предмета на предмет — «простите, мне сказали, тут вроде сидит Падошьян…», — остановились безучастно на Камлаеве — узко заточенный фанатик, чахнущий над никому не нужным целлулоидным мусором.
Он все равно что ничего не говорил — тыр-пыр, пык-мык, так ноют на вступительном экзамене английского провинциалы, колхозник объясняет, как его стричь, надменно-отчужденной парикмахерше, — повел Камлаева в пустой, забрызганный белилами, покрытый сплошь строительной пылью кинозальчик; погас подслеповатый свет, с когтящимся мышиным шорохом, рывками побежала пленка.
Танцующий ливень штриховки — особенный ливень забвения, стирающий все, — переливался грифельным мерцанием, то вдруг вставая на экране непроглядной пеленой, то вдруг редея в середине, сильнее припуская с краю одного, другого, так, будто спасительный ветер сносил его в сторону, давая разглядеть сквозь дождевую стену лицо, фигуру, улицу, фонарь, давая на мгновение щель просвета, то вдруг полноразмерную, во весь экран, нежданную, почти ошеломляющую ясность… и возникал будто эффект обратной киносъемки, движения в глубь экрана, времени, отчизны.
Вода смывала верхний слой, функциональный мусор современности, опознаваемый покров цивилизации — асфальт, высотки, шпили, линии электропередач, и обнажалось сгинувшее, слизанное огромным языком прогресса прошлое столетие: вставали башни старого Кремля и подымались мукомольные лопочущие мельницы с плотинами и сливами, круглились тесно сбитые булыжники широких мостовых, которые еще не разобрали восставшие в 905-м пролетарии, разъезженный тележными колесами протягивался тракт, выкатывались первые глазастые авто, пролетки, дрожки, гарцевали казачьи разъезды, вскипала деловито муравьиная орда в цилиндрах, шапокляках, сюртуках, приподнимала котелок, поигрывала тросточкой — уже не оружием защиты от черни; с комической скоростью валил сияющий окладами икон и золотым шитьем хоругвей крестный ход (парча архиерейских риз, расшитые мундиры, потом кафтаны, армяки и бороды крещеного простонародья), навстречу пер, без строя и порядка, темный вал, бунташный, стачечный, голодный. Молотобойцы, горновые, слесари, ткачи — поняв по Марксу природы вышней силы, определяющую логику их жизней, — революционная толпа сучит по-насекомому руками и ногами; так это глупо-жалко, так пронзительно смешно, что сердце обрывается: десятки тысяч «движителей времени», «вершителей истории» отчаянно бегут навстречу смерти со скоростью десять шагов, сквернословий, затяжек в секунду.
Да, этот Падошьян работал совершенно музыкально — не просто темповыми сменами, не только столкновениями предельных краткостей и протяженностей, не только склейкой разнородных и нестыкуемых фактур (сей эйзенштейновский монтаж аттракционов был Эдисону не в новинку, все уже было в «Броненосце»), но и еще сосредоточенным и неуклонным повторением одних и тех же «бедных» нот, но и еще растянутым во времени, неумолимо-скучным, по песчинке накоплением почти неуловимых микроизменений, что уже было ближе к шаманизму в отдаленных районах Крайнего Севера.
Так страшно быстро истлевали козьи ножки в негнущихся могучих пальцах морщинисто-улыбчивых мастеровых, так страшно бешено ходили поршни ткацких паровых машин; так страшно вдруг горючим вороным сверкающим фонтаном, как из аорты, ударяла нефть, всех вовлекая, затянув — хозяев и рабов — в кипящий столб разбуженного золота плясать и плакать, умываясь жирным током, как черной кровью покоренного врага… с таким остервенением вырывался косматый пар из пасти жалкого оратора и закипали пеной «долой!», «да здравствует!» у рта, что жалость и отчаяние сжимали Эдисону горло, чтоб тут же обернуться пустой водою равнодушия: летите, милые, летите, сопротивляйтесь, сильтесь, дергайтесь, не зная, что эта черная вода смывает все, ее не удержать, не удержаться на границе, за которой смерть юного красноармейца не выше, не значительней вседневной поживы муравьев, пытающих сяжками пленную гусеницу.