Проводник электричества
Шрифт:
Платонов-идиот, Платонов-инопланетянин, Платонов-созерцатель, нежно влюбленный в вещи мира и тем нежнее, чем труднее они давались объяснению, называнию по имени, стал приходить Камлаеву на выручку: там у него ведь как — гипертрофия, перенапряжение причинно-следственных всех связей, тупое, из старания поделиться и неспособности понятно передать, чрезмерное пустое педалирование, да, которое причинность целиком почти и разрушает, все время обращает, гонит вспять, так что и ветер-то в природе возникает от того, что у деревьев появляется нужда качаться и поскрипывать для своего же удовольствия и роста.
Взяв тот же способ думания — тщету старания выдохнуть заветное и несказанное, как это происходит у немого, безъязыкого, мучительную неспособность разродиться первым словом, дебильную вот эту рассудительность, необходимую для производства смысла, — и сплавив с интонацией безудержно-восторженной, с неимоверным экстатическим
Постановив отдать вот эти голоса двум девушкам-солисткам, роялю и двум скрипкам, задумав их пустить в различных кратных темпах на одних, почти не различаемых высотах, он взялся тотчас же раскладывать по нотам для духовых и струнных партии, которые воспроизводят дыхание растущей индустрии — шумы гидравлических прессов и ритмы коммунарских поездов. (Урусов Урусовым, но от «разумного железа» никуда не деться, да и к тому же точность производства музыкальной правды, которую ему поручено произвести, едва ли не впервые сделалась всерьез важнее для Эдисона, чем формотворческое первенство, чем радость обладания патентом на техническое новшество… что-то действительно сломалось в нем, какая-то перегородка себялюбия, потребности делить все сущее на собственность и не-свое… и ничего — не сократился, не издох, наоборот, почуял новую необычайную свободу. И новый смысл возник, родившийся от столкновения наивных пролетарских голосов и циклопической машины «умного» оркестра — как хлеб против закормленности избалованного слуха, невинность против интеллекта, хрустящего костями жертв на жвалах.
Раскочегарившись, разбегавшись, словив искру мыслительного приступа, корявый ствол небесного огня («я весь как гребаный громоотвод»… то, что зализанно и мертво называют «вдохновением» и понимающе кивают головами, не стыдясь), Камлаев, крадучись, вползал домой и, не включая света в комнатах, на унитазе в ванной заполнял пустую разлинованную белизну звенящими в крови цикадами дарованного текста.
Вздыхая тяжко, паровые молоты вгоняют сваи в мерзлоту — зарегулированный, мерный, неумолимый ритм, тягучая пульсация единственной порабощающей идеи; усильно, напряженно вибрирующие струнные распиливают воздух в ритме поездов; дрожащие беспримесной непримиримостью, каленой ненавистью к темным божествам природы, не горлом — всем составом рвутся, взмывают в высоту солирующие голоса и моментально ниспадают обессиленно, сорвавшись, надорвавшись, вновь набирают бешенство напора — все выше и выше, предел одолевается отлично прокаленным, неимоверно прочным человечьим веществом… вперед, вперед, мычанием разжать, раздвинуть прутья вековечных правил голода и смерти, переродиться в этой гонке самому, стать новым существом, прекрасной, яростной, выносливой, неистребимой машиной. Вперед, вперед, остервенелыми швырками, такими частыми, что пауз не хватает для набора духа, швыряют уголь в жирно плачущую топку, себя — в решимости стать топливом, горючим вкладом в воздух радостного будущего.
Тяжело-звонкие акценты и протяженности у разных голосов смещаются по отношению друг к другу — неудержимо нарастает пыточная, гвоздяще-неотступная иррегулярность; высоты, скорости срываются с ума и выдыхаются, исчерпывают силы и тотчас оставляют отметку исчерпания позади; черт различения больше не осталось, граница различных шкал времени стерта, идет невероятный, недозволенный природой обогащающий обмен между живой душой и мертвой материей, между телесной органикой и обжигающим железом: железо уже мыслит, постигает и ведает свое предназначение лучше человека, и человек приобретает бесконечную выносливость металла… и вот уже все голоса сливаются в пульсирующую лаву, прессуются в сонорный тучный шум, составленный из множества конвульсий и подыхающих сипений, в упорную маниакально тембровую массу, что и дает пределом своего развития глухой, налегший каменной породой на череп, давяще-неподъемный тон.
Кипящий гимн великому жизнестроительству исходит, выдыхается в пустой глас неживого, в гудение глухой и равнодушной земляной утробы. Полет подвижнической радости труда, движения прорвы голосов передового отряда человечества катастрофически мгновенно и вместе с тем неуследимо-плавно выстывают; грозная мощь накатывающей лавы, все уплотняясь, все твердея, становится немым безличным пением недр, сплошным молчанием глубинного гранита.
Фортепиано, будто метроном, работающий в ритме световых десятилетий, негаданными тембровыми вспышками давало эту остановку, замирание будто в последний раз, и в звуковом пространстве магматически-неукротимого «Платонова», не наступая, наступало время глухоты — когда никто не мог почуять землю и услышать небо, свободной
твари человека еще не было, и некому на свете было мыслить, постигать.«Моменты» бешенства, движения на пределе сил и вспышки замирания чередовались непрестанно; повелители бурь, покорители жизни становились песком, то опять упивались своим всемогуществом; «моменты» неподвижности пропорционально увеличивались, уже огромные и тяжкие, как тектонические плиты, как ледник, — давя неверием в возможность возобновления движения.
3
Все выходило, кроме главного — отпеть, оплакать, не то чтобы вернуть, не то чтоб воскресить, но все же вызвать к жизни убедительное знание, освободительное чувство ненапрасности существования миллионов пролетарских душ; ему, Камлаеву, вот совершенно нечем было просветить вот эту хаотическую тембровую массу, вот этот пласт сырой земли и окончательного мрака; из фортепианного нутра, которое он препарировал, пока что получалось извлекать одну лишь беспристрастную, холодно отчуждающую человека звонкость. А вот добыть из инструмента в чистом виде платоновскую нежность к зряшной жизни, какой-то еле-еле брезжащий, но все-таки негасимый свет, какую-то рассеянную ласку, вот эту «молчаливую пульсацию» природы, в которой просыпается вдруг что-то по отношению к человеку материнское, — не получалось, нет; он еще только должен был вот к этой нежности пробиться, упрямо, терпеливо нащупывая верный отголосок медлительно перебирающими ноты пальцами.
А этот — будто издевался, специально для Камлаева расставив капканы в рядах типографского шрифта: «Иди, друг, иди — опять тайно-образующая сила музыки пропала», «Люди — живые и сами за себя постоят, а машина — нежное, беззащитное и ломкое существо; чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения».
Тут только он и вспоминал, что женат… Его увидела и, просияв, будто самой себе кивнула: беру, а ну-ка подайте мне этого. Ей это было свойственно — хотеть то, что нельзя или почти нельзя купить за деньги, то, что обыкновенный смертный не достанет и что должно достаться только ей; привыкнув к обожанию, к рабской угодливости мира, населенного одной исполнительной дворней, она распространила то же ожидание (хотеть и получать по первому щелчку) на всякую живую тварь: Камлаев был голубоглазый славный песик, которого хотели все и не было ни у кого, и сразу стало нужно по-хозяйски запустить отточенные ногти в Эдисоновы волосья.
Родись Камлаев бабой, в женском теле — он был бы Адой и никем другим. Вот это ощущение двойничества, того, что постоянно имеешь дело будто с собственной женской ипостасью, порой приводило Эдисона в изумление и страх: будто ты спишь с самим собой, скандалишь, злишься, попрекаешь сам себя, о собственную бабью горошину стираешь занемевшие губы.
Когда они наутро как-то, опустошенные друг другом, вливали в опаленное нутро «Столичную», боржом, он вдруг сказал: «А все-таки ты сука, Адка. Ты так нашего брата потребляешь, как мы — вашу сестру. Плейгерл ты, ловеласка, ты вообще как…» — «Я как ты».
Едва все началось (вот это ощущение крыла на взлете, потребность вырваться из тесного вместилища, на волю душу отпустить, которой стало тесно и нужно еще одно тело, чтоб чуять простор), как тут же начало кончаться (становиться трясиной, глиной в ушах).
Брак — это что? Соединение двух людей? Приходят твои родичи, приходят ее предки, встают, таращат друг на дружку безумные голодные глаза — и начинается война. И ты не тот, который нужен дочери, и та — не та, которая нужна тебе.
Мать с самого начала жутко невзлюбила Аду («себялюбивую», «живущую по щучьему велению», «необозримо, с позволения сказать, свободных взглядов»), ей улыбалась, стиснув зубы, вымучивая ровную приветливость и уважение к Эдисонову выбору, и так это натужно выходило у нее, так матери не шло к лицу вот это выражение учтивой неприязни, что Эдисона просто корчило от этого притворства: не принимаешь — так скажи об этом прямо, это гораздо лучше лицемерной благорасположенности.
А что до Адиной родни, то к ним в постель будто залезло целое Политбюро, сброд старых маразматиков с иссохшими, но еще цепкими клешнями. Отец ее — тот самый Кожемякин, железнозадый царедворец, отдавший душу делу партии, за что его впустили в коммунизм правительственной дачи, высококлассной санаторной медицины и серебристого «Мустанга» для единственной дочурки… отец ее едва не слег в барвихинскую койку, когда узнал, что дочь связалась с отщепенцем, выродком, врагом; у Адиной матушки, Софьи Кирилловны, также включилась аварийная сигнализация: как так? это ее непререкаемое материнское «вот этот» должно было вытолкнуть дочь за соседа по даче — ближайшего перспективного боярского сынка с безукоризненной партийной родословной.