Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

Пролетарского человека, владыку электричества и покорителя песчаных бурь, обессмертил исчезнувший в неясном направлении Урусов: урусовская «Сталь» стояла Эдисону поперек дороги, как полноводная река, тянулась прорвой воды вдоль горизонта — не обогнуть, не переплыть, и это сразу превратилось в манию — во что бы то ни стало не свернуть к Урусову, не уподобиться, не повторить его ни в чем, изгнать любое сходство, избавиться от зачарованности «музыкой машин», ни в коем случае не склониться к вот этой изощренной имитации, что стала маркером урусовского стиля, того, «до посадки» и окрещенного «конструктивистским»: сейчас спустя чуть не полвека лотошники сбывают на базаре за гроши хрящи и костную муку Урусовым добытого и освежеванного зверя — индустриальные шумы, воспроизводство технородных ритмов струнными

и духовыми, — и сотни олухов как небывалое, как свежее жрут эти из урусовских объедков приготовленные ненатуральные котлеты. (Не мог Камлаев одолеть так просто в себе самолюбивой потребности в первенстве: «чем из помойки жрать, лучше голодным оставаться» — другим, а не тобой открытый материк автоматически для Эдисона становился областью запретной.)

Он должен был перемахнуть, оставить позади «коммунарскую мессу» Урусова — вот это как минимум, не говоря уже о дальней, подлинной задаче — дать вольную, холодную пульсацию глубинных недр, немое пение вещества первоистока, которое не знало никогда ни человека, ни связанного с человеком представления о времени.

2

Он заперся читать подаренную Падошьяном засаленную книжку — «Река Потудань», «В прекрасном и яростном мире», «Железная старуха», «Сокровенный человек»… — голодные крестьяне, бедные рассудком, как хлебный ларь в неурожайный год, и алчущие совершенного познания невыразимой главной тайны мира инженеры, эротоманы-машинисты, вожделеющие к умным механизмам как к более разумным, чувственным, одушевленным существам, чем пребывающий в каком-то зрячем полусне, умерший впрок как будто человек.

Родную русскую певучую спасительную речь затянули в вагон, продержали двое суток без корма и, проткнув свинорезкой, ободрав, разрубив, распихали по торжищам митингов, по мясницким рядам типографий — обобществить, раздать пайковой колбасой всем поровну, навечно выдавить из памяти порабощающие, лживые слова, как то: «страх Божий», «лето плодоносное», «дом отчий», слова-колодки, скрепы, клещи, батоги — и разродиться, прогреметь освобождающими, истинными, новыми. Но не умели, безъязыкие, работать с этой глиной — животворить — и неуклюже прикрепляли, присобачивали только к обрубкам изуродованной плоти обрезки других, несовместных, существ, как в свое время — обезьяна-дьявол, убого силясь воспроизвести и пародируя создания Творца.

И будто перепутались все стержни, и будто наизнанку вывернулась шкура типографского ежа, свинцовыми иголками вовнутрь: слепые, ощупью бредущие, в буран петляющие по заснеженному полю хромые, изможденные слова страдальчески-загубленно друг дружку окликали, невидяще друг в дружку тыкались, соединялись, сопрягались, позорно и нелепо составлялись в нагромождения канцеляризмов и испугавшихся самих себя как будто просторечий, так жалко, ненадежно, кособоко, до заворота стыдно… как вавилонская громада из обломков раскатанных избенок, как деревянные аэропланы обезумевших дьячков в воздушном колодце свободного падения. Но в то же время жалкая, увечная, слепая эта речь дышала, истекала такой могучей, первородной, нерассуждающей волей к жизни, к самостоянию, самоутверждению, что будто это и не люди воспевали рожденный в муках революции, растущий, расцветающий прекрасный новый мир, грядущий райский сад, а будто сама жизнь, реальность неизменная и неизбывная темно и глухо пела людям о лучшей участи, о светлом бытии, возвышенном над нуждами пустого выживания и сытости.

Деревья, семафоры, паровозы, чернозем… все твари, все стихии, все вещи бессловесно, немо, мычанием, вздохом звали родственную душу — не то по прежнему, уже не существующему имени, не то по новому, еще не заступившему на смену; вздыхало, взбрыкивало, билось пребывавшее в безостановочном и вечном изменении первовещество, сгущалось в пробные уродливые формы и разрежалось, расходилось газовыми взвесями; безвидный атомарный мир алкал осуществления и опрокидывался тотчас в исходное молчание, в окончательную тьму — утраты всякой воли к становлению и росту.

Все человеческие отложения, цацки науки и искусства, спасительная вера царей природы в то, что сможем мы вобрать в свое развитие всю мощь природы, Прогресс, История, «мы разобьем цветущий сад и еще сами погуляем в том

саду» — все стаивало вмиг, сходило с неизменного ландшафта, все было слизано платоновским тяжелым косным языком… истинный ритм дыхания земли, естественный порядок рождения и умирания проступил, две идеально ровные вечности, предродовая и загробная, сошлись в одну, вздохнули общей могилой-утробой, вдувая в революционного, бунтующего против вышних законов человека свой собственный смысл, себе уподобляя и в себя с неодолимой силой затягивая.

«Червяк был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик» — он больше не мог, от прозы заболел живот; так стало ему больно, душно, тесно, что будто он, Камлаев, снова сейчас сопротивлялся всею своей ничтожной изначальной силой попыткам мира задушить его в первооснове.

Как было встать ему вот с этим пением вровень, подняться на тот уровень воображения, на котором возможно совершенное соинтонирование этому усильно-напряженному, мучительно-глухому говорению — замедленному росту уродливо-корявой и несгибаемо-живучей платоновской древесной этой речи?

Часами Камлаев просиживал в зрительном зальчике под треск проектора перед залатанным экраном — опять и опять пропуская перед застывшим взглядом взбунтовавшиеся лавы, железный скок краснознаменных эскадронов, простоволосые, босые колонны раскулаченных… набравшись впечатлений, вмазавшись двухсотпроцентным концентратом правды, вставал, выходил и носился по городу, как по сплошному кладбищу, будто по полю, сплошь заваленному трупами окостеневших, пухнущих, гниющих техник композиции, как по открытому пространству лагерной неволи, которое простреливалось с вышек идеально, и лающий хохот преследовал, цапал за пятки: куда ни ткнись, везде подстерегал запрет — волшебные двери на бойню, в помойку, в бардак; вот всякая мелькнувшая возможность дразнила, будто та красавица на гоголевском Невском, которая сперва поманит за собой снежным лучом цветущей юной плоти, а заманив, в упор покажет сифилитическую язву музыкального базара, разъятый оскал чернодырого остова. Запрет на консонанс, запрет на узнаваемый повтор, запрет на запрет на узнаваемый повтор, мелодию и консонанс, гробовая плита на диссонансном скрежетании и царапании, на том, что отец называл «удалением гланд через жопу».

Аэродромы авангарда тихо дотлевали, раскуроченные могучими ударами своих же бомбовозов; пространство было вдоль и поперек исхожено, Камлаев попадал в чужие гусеничные вмятины, каблучные отметины, наезженные колеи, над головой фосфоресцирующими искрами проскакивали трассеры; в аморфном теле музыки — того существа, что сидит в ракушке негласных конвенций о том, что считать правомочным, что мертвым, — был поражен важнейший орган, ответственный за очищение крови; ирония, которой он спасался, была направлена уже на самое себя — так страсбургских гусей закармливают до смерти — пока не лопнет брюхо, пока не вырастет, переполняя, разрывая, любимая шеф-поварами и гурманами печенка.

Бродя по эстакадам и проспектам, пугаясь шепчущих, лепечущих колесами машин, он всюду видел только пустоту, она была его врагом, на сшибку со своим же железным знанием о том, что всё уже использовано, трачено, он должен был вывести чистую, ясную пролетарскую силу… Ему, Камлаеву, в невинность не вернуться, но он осознанно возьмет чужой язык — краснознаменный истовый распев, молитвы умерших первопроходцев социалистического будущего, коллективистскую литанию в чистом виде, с ее сосредоточенным, всей шкурой, всем нутром, переживанием словесно-мелодического тока — «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных»…

Необходимо было вожжи отпустить вот с этого материала — убрать себя, Камлаева, из шкуры пролетария, — чтобы он сам, материал, куда-то развивался, отпочковывался, рос, неудержимо расползался, будто никем уже не управляемая, своей органикой, волей прорастающая магма. Добела раскалить — предоставить самим раскалиться и прожить свой естественный срок — изначальный восторг и священную оторопь перед великой силой социалистического человека, насильника сибирских рек и среднеазиатских пустошей, во весь опор, в карьер пустить то упоение всемогуществом, тот трепет перед собственным безбожным дерзновением, который органично-неизбежно перейдет в пустую экзальтацию и радость возвращения во прах.

Поделиться с друзьями: