Проводник электричества
Шрифт:
— Он умер восемь лет назад.
— Да? Кто тебе сказал такое?
— Елисеевская. Ираида!
— Она давно рассудком тронулась, тут помнит, тут не помнит. Она так много потеряла мужиков, что уж и не помнит, когда и где кого и потеряла ли вообще. Послушай, вундеркинд, в конце концов, кому ты больше веришь — шизофреничке Ираиде или комитетчику? Вот это, вообще-то, документ.
— Ты в курсе — я не отрабатываю? — спросил Камлаев, как ребенок, потянувшись к адресу.
— Я, вундеркинд, тебя с шестнадцати годков, вообще-то, знаю, ты забыл? И помню, как ты нам сказал «а дайте мне оклад тогда и звание лейтенанта», когда мы, помнишь, пробовали взять тебя в работу. Я про тебя тогда уже все понял, что каши из тебя не сваришь, да. Такого только в дурку или за бугор, чтоб не ездил тут нам по ушам. Ох, как же я породу всю вашу не терплю вот эту. Всех понимаю: человек он что? животен, слаб, подмять любого, оплести — раз плюнуть. Всем хочется удобства
И он, Камлаев, полетел «Стрелой» в ту сторону, где обитали, в самом деле, существа, подобные ему: хотел он думать о себе по отношению к Урусову вот так — не как о ровне, разумеется, но все же о родне, пусть о седьмой воде на киселе, но все же, все же. Ростральные колонны, столп, Адмиралтейство, Биржа… — потусторонняя урусовская родина, последняя, единственная на земле столица для тех, кто в ней родился, простерлась перед ним, дав сразу же почуять ему большую воду, холодное и строгое урусовское море с идущей на убыль царственно волной… под ширью блеклого заката, под нищетой и вещей свободой урусовского Stabat, который все бледнеет, но никак не может догореть, угаснуть.
2
Урусов обитал, как стало ясно с самого начала, на отшибе, на заводской окраине, в одном из новых шлакоблочных типовых районов. Как тать, Камлаев в телефонной будке пил тягучие, любезно обещавшие соединение гудки — сейчас, сейчас… там происходит заторможенное шарканье, тортиллой подползает кто-то… и захрустело наконец, землетрясением раздался шорох в трубке, поднятой родственной Урусову рукой, и заворочался, как ключ в замке, мужской наждачный сиплый голос, выдающий отвычку долгую от говорения.
— У аппарата. — Неандерталец с удовольствием, едва не с суеверным ужасом, похоже, подошел к магическому ящику. Какая-то ирония прорезалась — или так только Эдисону показалось, — вот гордость ироничная, что обзавелся личным телефоном, как «белый человек». — Вам кого?
— Простите, я хочу поговорить с Цветковой Аллой Андреевной. Я правильно попал?
— Айна минутен, — явно жмурясь от сознания своей полезности, рапортовал дебил. И зашуршало, захрустело, смолкло.
— …Я слушаю, — певучий молодой упругий голос.
— Алла Андреевна, здравствуйте. Меня зовут Камлаев, музыкант. А ваш отец… мы, наше поколение… — он зачастил, сбиваясь, — считаем свои долгом сделать все для возвращения музыки Андрея Ильича в пространство современной музыкальной жизни… поэтому как только удалось узнать… мы сразу же… поговорить и рассмотреть возможность… конечно, если ваш отец…
— Да, да, — она отозвалась с готовностью, не изумившись будто ни на гран, так, будто и не ведала сомнений, что за отцом придут, так, будто каждый день уже приходят на поклон. — Вы бы хотели попросить отца о встрече? Так что же вы об этом только что его не попросили самого? Вы только что с ним говорили. Так
мне спросить о вас? Камлаев. Эдисон. Ну как же, как же. У нас ваши пластинки с Бахом есть.— Да, да, — насилу выпустил и ждал уже без дрожи, прилипшим к ободу соломенным каким-то мелким сором.
— Вы слушаете, да? Сегодня в три вы можете? Отец сказал, что — голос дальней скрипки среди ближних балалаек. Продиктовать вам адрес?
Он полетел — как избранный, как призванный, как «голос дальней скрипки», за алхимическим секретом, за тайной голосоведения: кому, как не ему, Камлаеву, который все-таки хоть что-то понимает, ее доверить можно, передать — он примет, как моллюск в свою непроницаемую раковину, это урусовское знание и будет в донной тишине, в молчании обволакивать своей секрецией, пока не превратит в жемчужину… оставил позади Дворцовую, мосты через Неву, Фонтанку, холодную чеканную фатаморгану гранитных хорд, чугунных кружев и был за час до срока у нужного дома, кирпичного, с башенным краном, выложенным кирпичами другого цвета на торцевой глухой стене… в пустынном и открытом всем ветрам краю Главстройпроекта и Госплана, высотных шлакоблочных новостроек и долгих заводских цехов; унылые пеналы спальников, пересечения межпанельных стыков, асфальт, цемент, и пустыри, переходящие во вспаханное поле — ничего лишнего и личного, аскеза, навязанная глазу и сознанию, с ума сошедший и сводящий ветер, стена которого ударила ему в лицо, как будто не пуская, заворачивая прочь, едва Камлаев вышел из машины.
Немного потерпел, до половины третьего, и больше не мог, в три прыжка поднялся на четвертый и, задохнувшись ветром торжества от этой будто монополии на Урусова, ткнул деревянным кулаком в звонок: под механическое пение птиц залаяла в припадке дружелюбия собака и кто-то бросился вприпрыжку открывать — то спотыкаясь, будто связанный, то вроде на одной ноге, будто по клеткам «классиков». И верно: рыжая, как пламя, пяти годков, наверное, девчонка таращила с порога на него прожорливо-бесстрашные глазищи — и заломило сердце так, как ломит зубы, — ликующая вольная вода плескалась в них… вот что на самом деле значит «войдут все дети в Царствие Небесное» — увидеть лес, и речку, и ежа, и клеверное поле, и собаку, которая скакала тут же, заливаясь и тычась мокрым носом Эдисону в руки.
— Ты кто? — сказала девочка, которая была как толстенькая кошка — такие же естественность и беззастенчивость в любом телодвижении.
— Я? Человек, — не знал он больше, как назвать себя, ребенка не обманешь, ни на один вопрос не дашь ответа, который утолит, накормит, все будет жалко, приблизительно, такой неправдой в сравнении с тем, что видит он в тебе, что пьет глазами и вбирает слухом, непримиримо, неотступно требуя ответа…
Она сама его мгновенно назвала, определила ему место, назначение — быть женской собственностью. Схватила жаркой цепкой лапкой и потащила яростно в зеркально-полированный уют:
— Дед! Дед! Смотри: вот у меня такой жених на самом деле будет!
— Это какой? — откликнулся угодливо старик, сидевший в кресле с малиново-кисельной книжкой «Сказки Пушкина», и повернулся лысым пучеглазым очкастым слесарем, мгновенно заготовив на обожженной морде алкоголика подобострастный интерес — готовый расцвести — расплыться зачаток любования моделью будущего внучкиного счастья. — Н-да, королевич Елисей.
Камлаев не узнал его, как не узнал до этого по голосу при телефонном разговоре, как не узнал до этого «того» Урусова в фотографическом красавце с бараньими глазами, лучащимися наступившим светлым будущим.
— Ты подождешь, пока я вырасту, и женишься на мне, — потребовал ребенок.
— Ладно, подожду, — покладисто кивнул Камлаев, не отрывая взгляда от тяжелого, кремнистого лица с массивной нижней челюстью и жестким ртом, прорезанным как штыковой лопатой, от страшных глаз, огромных, рыбьи глупых, запаянных в захватанные линзы, от толстой шеи старого молотобойца, от крупных узловатых заскорузлых рук с могучими негнущимися пальцами и черными отбитыми ногтями, от синих треников, обвисших на коленях, и клетчатой фланелевой рубахи.
Старик, сопя, тут снял очки для чтения, и будто навели на резкость: «он» проступил со страшной давящей силой вида, предназначения, породы; не человеческий — какой-то птичий, алмазно-твердый круглый взгляд не то чтобы проткнул, не то чтоб просветил насквозь Камлаева (со всей малоценной требухой), а заключил его во что-то целое, как в вымерзшую лаву, как в хрусталь; он видел Эдисона не теперешнего, здешнего, с теперешней душонкой и нажитым грошиком, а целого и в целом — и кем он был еще вчера, и кем он только станет завтра, какие представления уже выдавил, изжил, в какую веру завтра перейдет… все вместе видел, сразу, одновременно; не порознь, не друг за дружкой выступили дни, недели труда и безделья его — все вместе, в едином пространстве, в одной душе урусовского взгляда. Жалел его Урусов? Презирал? Нет, не сказать, что так. Сочувствовал, глядел отчасти по-отечески? Что, узнавал в Камлаеве себя? Нет, тоже тысячу раз нет. Нет, это было видение и знание само, без примесей, без оболочки человеческого.