Проводник электричества
Шрифт:
Разбитый, сделанный огромным, почти не чуявший себя, с резиновыми будто костями во всем теле, невесть какой силой… вот просто знал, что должен встать, иначе он — не он, а труп, съестное, то, что пережуют и отрыгнут… не встал он, нет, но превратил хотя бы часть себя в скрут мышц и воли, перевалился на бок, приподнялся ломающим, превозмогающим рывком, завел за спину толстую резиновую руку, нащупал ствол за поясом, второй, который у него не вынули, не обшмонали.
Из положения лежа на боку, безногий, половинный, одноглазый, — почуяв ствол, крючок как продолжение ожившей, подчинившейся руки — взял в рамку спину среднего из удаляющейся тройки и, удержав дыхание, руку, надавил. Мир сухо треснул, бойца пихнуло в спину меж лопаток, и тот, качнувшись, повалился на лицо; другие двое дрогнули, угнулись, как коровы, от выстрела пастушьего кнута, вмиг стали тяжко и нелепо резвыми… Нагульнов хлобыстнул еще раз и еще по направлению, им не давая разогнуться; один, сгруппировавшись, кувыркнулся над
Могли все сосчитать, вернуться и прикончить, и в отдалении ревела, вращательно распиливая череп, растущая сирена патруля, то набирала ноющую силу, то, напротив, как будто отлетала, и мир Нагульнов слышал как из-под воды.
Древо желания
1
С дачи Ордынских в Жуковке он ехал вслед за ней в Москву, шел как по горячему следу — еще воровски, противозаконно, бесправный и никак не связанный, не обрученный с Ниной перед миром, перед тремя десятками их общих с Ниной знакомых, не то слишком учтивых, не то чрезмерно занятых собой, чтоб что-то замечать вовне… одна тут Лелька знала все.
В Гранатном переулке, где Угланов купил ей пол-особняка под галерею, он ждал ее явления, подкрадывался сзади, окликал сипящим, сорванным, наждачным голосом просившего на опохмелку колдыря и представал перед глазами Нины жутким карликом с большой, полноразмерной головой нормального мужчины, вприсядку, в задом наперед надетом пиджаке, с упрятанными под полой ногами: ног как бы не было, башка его торчала будто из мешка, в который запихнули Соловья-разбойника; от неожиданности, вида вот этого обрубка с камлаевским лицом она на дление кратчайшее, конечно, обмирала — сердце лягушкой прыгало, дельфином восходило в горло; «чуть до кондрашки не довел, скотина!» — шипела и замахивалась, била ладонью по башке всерьез, как бьет всерьез ребенок, не могущий, конечно, повредить, хотя был и не прочь носить оставленные Ниной отметины… такие, чтобы долго не стирались, как след собачьего клыка, белесый тонкий шрам на Нинином запястье — лохматый пес-придурок прыгнул за батоном нарезного.
Он был внимателен к таким вещам: с них, как с картинок в букваре, все начинается, тебе рассказывают, как называла в детстве мама, какого вкуса газировку предпочитала в магазине «Соки-воды» и как боялась пауков, передают себя вот с этим током незаживающего детства и с равной жадностью торопятся узнать, откуда, из какой страны ты сам, пусть в телефонной книге того города и умирают на глазах все номера, не вырастают новые и неуют знакомых с детства улиц становится пронзительным… давай, расскажи про Фиделя на красных полотнищах, про зеркальце под партой, про спеленатые рождественские елки рядами у метро, матерчатые кеды «два мяча», про то, как огромно плескался, гудел внатяг закрывший небо алый шелк расшитых золотом знамен, тянулись триумфальной вереницей утыканные алыми флажками передвижные пьедесталы на моторной тяге, грузовики, обитые фанерными щитами с названиями фабрик и заводов на фоне доменных печей и шестеренок, плыла над серо-черными рядами гегемонов гигантская двузначная обклеенная золотой фольгой цифра годовщины великой революции и как ходил встречать Гагарина на Ленинский проспект… дождись от нее «это ты такой старый?» и продолжай рассказывать про то, чего боялся ты и где пряталась смерть по ночам в твоей комнате — за батареей, за чугунной гармонью отопления, текла водой, неудержимой водой, напитывала мертвой порабощающей силой. Скажи, что все теперь не страшно, что не один теперь, а с ней, которая и вправду не боится ничего, такое совершенное в ней, Нине, доверие к Творению, такая благодарность, в ней, родившейся со знанием, что несоизмеримо, неоплатно дается человеку больше, чем в результате отнимается, и что сама нам смерть назначена не для того, чтоб обессмыслить прожитое, но чтобы каждой проживаемой минуте дать немеркнущую стоимость… и все пройдет, но этого лица, что каждой черточкой своей тянется к тебе, не уничтожить.
Она тянула, замерла перед обрывом, никак не могла развязаться с Углановым, решить одним ударом, хотя и понимала — решено, в лице ее непобедимо проступала жестокость будто жрицы, живущей не своей волей, привыкшей приносить мужские жертвы единственному богу, избравшему для воплощения образ Эдисона. Твердила все: «Я не могу с ним так, с его уверенностью в том, что я навсегда, что его не предам. Мне этого ему не объяснить, не оправдаться. И знаю, что иначе не бывать, что мне придется с ним вот так, но не могу так сразу, не могу».
Он был жесток, нетерпелив: ведь все равно же предала, если ты хочешь называть «предательством» подобное, и нету в том твоей вины,
и надо рвать сразу, как ноющий зуб, а не пошатывать с нажимом языком. Он не оправится? Да он, скорее, не заметит твоего так называемого этого предательства, всецело занятый сейчас захватом ничейных недр, ханты-мансийская красавица с сочащейся горючей кровью скважиной сейчас его воображением завладела, девочка-Нефть, — уже не до тебя.Она оскорбилась — не за себя, а за него: «Ты ничего не понимаешь, ты его не знаешь. Он — сирота казанская, детдомовский, он в одиночество был вбит, как гвоздь в доску, он в жизни никому не верил, все были посторонние, казенные, чужие, нам этого с тобой не понять, мы можем лишь кивать с убогим подражанием сочувствию… а мне он поверил, со мною захотел семью и дом, я была первая, единственной, кому он целиком поверил, ты это понимаешь? Он мне такую силу в своем сознании приписал… вот все, чего он был лишен, чего с рождения не имел, вот дом, тепло, вот все свое желание зажить, как человек, со мной связал, он в этом так спокойно положился на меня, что я теперь не знаю, как мне…» — «Ты что, его за муки полюбила, а он тебя — за сострадание к ним?» — Он не выдерживал, переводя привычно разговор на иронические рельсы, хотя, конечно, соглашался, что у них на полном все серьезе было — у Нины не всерьез не может.
Но только как он мог, сам только что родившийся еще раз, надолго в этом застревать, в чужом: как-то не думалось, что Нининому бывшему придется отделиться, остаться одному в огромном доме — обросшим пылью яблочным огрызком за диваном, фисташковой скорлупкой в благоустроенной пустыне, где больше нет ее волос, прилипших к твоим подушкам, раковине, нёбу, где больше нет жгутов ее белья, крутящихся в монокле стиральной машины… сидеть прикованным, как в инвалидном кресле, перед мерцающим экраном с недосемейной кинохроникой, хотеть достать ее из телевизора и быть не в состоянии достать.
Угланов уже знал — донесли соглядатаи или все понял сам по Нининым глазам, по напряженному молчанию, по занемелости не отзывающихся рук: вот каково это ему, ему — хозяину судьбы, Истории и недр, — себя почувствовать однажды обворованным, непоправимо обедневшим не на какой-нибудь рудник — на Нину?
Вот в этом и была его, Угланова, беда: жизнь перед ним лежала инженерным планом — вот здесь активы, тут семья, и Нину он как будто тоже мыслил живым активом, формой собственности, которая приносит дивиденды в честной ласке, в молочных зубах и агуканьи первенца.
Артем урвал из собственного времени свободный час — приехать посмотреть на вора, на своего счастливого соперника; молчал с потемневшим лицом — «как не ко времени», «прошу тебя, скотина, только не сейчас», «ну почему ты вот сейчас возник, когда на горизонте — аукцион и суд?», вот злость на выходящую из берегов, повиновения, безмозглую живую жизнь, в которой ничего не просчитаешь по ходам до точки, читалась в лице Нининого бывшего. Включившись в долгую грызню за черные кровя ханты-мансийской исполинши, он больше ничего уже не мог держать в уме, и даже Нина… вот Нина как раз и лишала его необходимой цельности, балансировки, отцентрованности, мешала двигаться, лететь, как нарезная пуля, в цель.
Камлаева не то чтобы не принимал всерьез (нет, он, Камлаев, кое-что да весил в любой системе мер, включая и ту, в которой денежная масса взята за эталон), скорее, уважал, но все-таки не принимал как вид: они, старатели, ремесленники, вайшьи, таких, как Камлаев, не любят — бездельников, обслугу артистическую, не любят и за то, что бабы инстинктивно тянутся к красивому и бесполезному, к иконостасу из Делонов, ди Каприо, Тарковских, Бродских, Шнитке (кого что больше возбуждает, притягивает складностью, гармонией — мужское тело, музыка, стихи), бросают их, Углановых, старателей, соль мира, производителей реальности, прибавочной стоимости, добротных вещей, в угоду моментальной прихоти, бегут на отзвук дальней райской песни за чем-то эфемерным и телесным одновременно, чего ты им, добротный, не в состоянии предложить, порой живут с тобой до скончания дней, но помышляют не о хлебе.
Камлаев будто подставлял в свою пустую голову углановские мощные мозги, проникнуть силился в уединенное сознание Нининого мужа, понять, как тот думает… Хватит! Кусочек кости, «кандидат на удаление», упал в посудину, врачиха отложила в сторону кусачки.
2
Он дал ей бросить в сумку пару летних тряпок, зубную щетку с тюбиком Rembrandt для злостных курильщиков чая и кофе, солнцезащитные очки, интимные тампоны и потащил к отверстию, сквозящему проточной жизнью, в измерение железнодорожного бита и скорости, тотально подчиненных умным числам, — помчаться мимо брошенных цехов машиностроительных заводов, водонапорных башен, каланчей, пакгаузов… и дальше, мимо нищих изб, соломенного горя, мимо могил, которые распашут, и каменных церквей, в которых занемела благодать… перенестись на древнюю, седую, обжигающую землю, на миллионы лет в немую глубину, нисколько не знакомую с царем и выродком природы — человеком; коснуться босыми ступнями чужого, глухого к ним камня, и каждой точкой тела, каждой каплей ощутить всю неслучайность, всю непрошенность неразделимого их общего рождения в этот мир, в горячее сияние синевы над каменной стынью.