Проводник электричества
Шрифт:
благодарность… за то, что живая, за то, что сберег ее кто-то как будто. Вот чудо, вот, и больше ничего не надо. Да, да, кто-то там наверху будто смотрит на нас… ну, не на нас… мы разве стоим этого?.. но на нее, на Машку точно! Вот тут-то все во мне и сдвинулось… я сам еще не понял, что, но это вот оно и было. Я этих выродков забыл… не то чтобы простил, но их не стало, без разницы они мне стали, ничто, зола в сравнении с возобновленной Машкиной жизнью. Не так все сразу, да, конечно, вот раз — и простил, но вышел я от Машки уже другим каким-то, и все, что делал дальше, было как-то… уверенности прежней больше не было… была бы — стал бы я с тобой цацкаться, сюита. Да выбросил тогда бы просто на ходу.
Камлаев: Уверовал, значит?
Нагульнов: Смеешься, да? Нет, в церковь, знаешь ли, не побегу — неловко буду чувствовать себя, со свечечкой. Я в Машку верю, в девочку свою. А тут выходит, сама жизнь вместе со мной в Машеньку поверила, такими же глазами смотрит на нее, моими, и так, как я, про Машку думает, вот совершенно солидарен вдруг я оказался с жизнью — что не должно ей быть ни унижения, ни беды, вот не имеет права с нею быть такого.
Камлаев: А если бы было? Иначе бы было? Жизнь поступает с
Нагульнов: Ух ты какой! Ты прям как этот… ты как искуситель.
Камлаев: Твое сознание просто начинает приводить реальность в соответствие с твоими нуждами. Ты будто говоришь вот этой вышней воле: следи за мной каждую минуту, храни меня, люби меня. Такой Бог нужен человеку. Вот так человек понимает спасение. А пригвозди его параличом к постели, смети за парапет «КамАЗ» его ребенка, его жену, его отца, он начинает ненавидеть, он сразу проклянет и Промысел, и всех смеющихся цветущих невредимых девушек, и вышнюю волю начнет считать обманкой, лишь порождением собственного слабого ума — все ненадежно, все обман, практических свидетельств нету, зато есть рак прямой кишки и смерти во младенчестве. Вот и выходит, друг, что Промысел и Бога ты только потребляешь: чуть припекло, чуть объявили повышение цен на жизнь и на здоровье, как тут же все стремглав в церковный супермаркет, к иконе чудотворной. Они кривого выправят, больного исцелят, бесплодному дадут зачать. «Подай» да «пожалей» — припахивает страхованием жизни и имущества. Раньше хоть люди были готовы пострадать и потрудиться, но быстро маятник качнулся к мольбе о пересмотре приговора, к выклянчиванию лучшей, предпочитаемой судьбы. Хочу такой, а эта не подходит, работы слишком много, напряжения, а проку мало, сытости нисколько, и смерть близка, и койка холодна — а ну подай-ка мне другую участь. А не поможешь — вотум недоверия объявим. Чем извлекать из Бога прок и пользу, не лучше ли себя спросить — что должен ты? Ты будешь что-то делать, тварь? Прекрасно зная, что никто и никогда тебя не защитит, что ты один — ты будешь что-то делать? Кто кому должен: ты — Творцу или напротив? Само твое рождение уже есть чудо неоплатное, одной смертью тут и можно выйти с Богом в ноль… так нет, мы все Иовы, у нас вопросы, пожелания, претензии… вот как бы извернуться так, чтоб слабость наша незамеченной осталась, непослушание, лажа, дурное исполнение, неточное, а вот беду, вот горе наше под микроскопом чтоб рассматривали и чтобы сразу взяли под крыло.
Камлаевский Бог таил Себя в неодолимой дали от людей — так что ты становился как былинка в заснеженном морозном поле под черным ледяным беззвездным небом, — и в то же время был повсюдным веществом первоистока, универсальной передающей средой, которая не знает ни милосердия, ни злобы, ни справедливости, ни людоедской страсти и не имеет свойств, помимо абсолютной проводимости: все было готово к приходу человека в этот мир, заведено, запущено, как некие вселенские непогрешимые, великой, совершенной точности, часы; законы — основоположены, и дальше они действовали сами, без воли и участия двуногой твари, и дальше человек порой лишь приводил их в действие своей мелкой деловитой суетой (так, тронув мелкий камешек в горах, нечаянно в движение приводишь грохочущую лаву, но даже это только маленькая осыпь, так, звон и цоканье ничтожных камешков, в сравнении с каждым из которых ты — муравей в сравнении с валуном). Эта вышняя сила никого не щадила, не то чтобы никого не различала, но различала по-другому, не так, как ты хотел — вот кто поручится за то, что Вседержитель не потратил гораздо больше сил и времени на зубы крокодила, нежели на пригляд за человеческой участью? Так говорил Камлаев.
— Так ты совсем отказываешь в милости? — не выдержал Иван.
— Это тебе отказывают в милости. Зачем ты так упрямо навязываешь вышней силе свои соображения о справедливости и почитаешь справедливость Господним целеполаганием? Я назову тебе десятки, сотни мразей, которые сдохли опрятно и чисто, дожив до девяноста и во сне, я назову тебе десятки, сотни крепких, самоотверженных солдат, которые у Бога умирали трудно, похабно, унизительно, во сраме, как будто издевательским ответом на мольбу о непостыдной, красной смерти. Твой дед не был праведником, но он был хороший солдат, трудолюбивый, честный муравей, — он трудно умирал, паскудно… я много задавал тогда себе вопросов, ну а потом я понял… ну, то есть ничего не понял, разумеется, ибо нам вечно суждено иметь перед глазами лишь клочок вот этой тени… Но то, что понял: благодарность — вот в человеке чувство самое нестойкое. Когда приходит вера к человеку? Какая-то вспышка, какая-то искра, хоть тень, хоть подобие? Когда ему страшно, когда ему горько и больно? Я думаю, что нет. Наоборот — в момент прямого чувства совершенства мира: вот что-то поднимается такое при виде глаз ребенка, улыбки женщины, танцующих полотнищ снегопада, аляповатой точности в нелепо-хаотичной пестрой толкотне каких-то бабочек над лугом… становится так пусто и так чисто… дань восхищения немого опустошенностью Творца, который, сделав землю, тварей, весь передал Творению Себя… вот эту дань отдать немая силится душа, такая еще слабая, такая еще куколка, младенец, а может быть, уже и немощный старик, настигнутый на жизненном краю вот этим озарением… вдруг появляется какой-то смутный стыд, какая-то еще неведомая нежность, вдруг ясная решимость распрямляется в тебе не извратить вот этот дар, не испохабить, но это лишь мгновение, дуновение легчайшее. Служить ведь трудно, бездействовать и гадить легче. Поэтому вот эту благодарность в человеке
надо испытывать всерьез, на собственной шкуре почуять человеку дать, что все это всерьез… что не бывает полу-полу… полупризнательности, полубезразличия, полутруда и полулени… нельзя быть теплым, да, нельзя быть полу-неизвестно-чем… и всех суют вот в эту печь и кочергой шуруют в ней вслепую, так что неизвестно, кто через мгновение окажется там… сегодня ты, а завтра я… а дальше в этом жаре кто-то рассыпается, а кто-то твердеет, нещадно прокаленный так, что ничего в нем, кроме этой благодарности, уже не остается.— Это каким же ты таким страданием очистился? — Нагульнов толкнул.
— Да ну, каким страданием? Где там очистился? Я ровно прожил… вот этот временной отрезок. Без бед, без резких сотрясений, вот сладко, по большому счету. Жизнь вообще была как приложение к музыке, ну вроде есть внизу какая-то утроба, которую необходимо чем-то набивать и можно чем попало. А главное — не сам ты, а произведение. Не сразу это понял, что жизнь необходимо тоже пестовать, как звук… что вообще она становится такой, какой ты ее сделаешь. Вот я и сделал: смотрю теперь, и мне становится страшно. Своих я оставлял в беде и немощи — вот грех. Грех пренебрежения своими, и никая печка не нужна, в такую пустоту ты сам себя вгоняешь. Оглянешься — и никого…
— Да брось ты — «оставил». Кого ты оставил? Твоя жена, она не делась никуда, дурилка, здесь. В отличие от…
— От Машиной матери.
— Догадлив, сюита. Машку на свет произвела — сама через это жизни лишилась. Ее кесарили, неправильно сшили, швы разошлись, инфекция — и все. Вот тебе факт, а у тебя что, дура? Я вот бы все отдал за то, чтобы возвратиться в ту минуту, чтобы поправить, чтоб было все не так, как вышло, но жизнь такого фортеля не может предложить. Смотрю на вас и мне смешно. Ведь вот же, вот она живая. Ты только руку протяни. И что бы там меж вами ни было, это не важно в свете того факта, что вы с ней оба еще здесь, по эту, сука, сторону. Ты плюнул ей в душу — она зашипела… и что из этого? Конец? Какая б ни была обида, в пределах жизни все поправить можно.
Камлаев вскочил: и в самом деле что же это он?.. езжай, разговаривай с ней, необходимо, чтобы кто-то упрямо продолжал гнуть эту линию… на общее бессмертие, об этом кто-то должен говорить, напоминать, и Нина говорила с ним все это время — как об стенку горох, как камень в пустоту, — просила, чтобы вспомнил. Теперь настал его черед, быстрей, сейчас, пока она еще не целиком оторвалась, пока не объявила внутренне себе: хочу одна, хочу еще одну, другую жизнь.
— Пошел я… прощайте, бродяги. На вот, — Ордынскому швырнул ключи, — ночуй в Кривоколенном. Про телефон не забывай. И матери соври там что-нибудь попроще, а то она весь мозг мне уже выела. Давай, мент, и смотри, особо не лютуй. Бо-бо им сделай и отбрось… зачем тебе питаться уже падалью?
2
Легко сказать — соври. Себе бы что-нибудь соврать. Назвать по имени все то, что с ним произошло и что сейчас творилось. Теперь Ивану не поправиться, прежним не стать. Нет, не сказать, конечно, что эти восемнадцать лет он прожил в мире, сплошь населенном добрыми мужчинами, прекрасными девчонками, безгрешными детьми.
Нет, то, к чему себя Иван готовил — необходимость с малолетства обучиться врачебной хладнокровной твердости и небрезгливости, — конечно, предусматривало соприкосновение с неумолимой данностью: анатомичка, морг, мертвецкие тела на мраморном столе, с раскрытой грудиной, с отпиленной чуть выше надбровных дуг коробкой (тут больше топографии, ориентации на местности и даже восхищения мелочно-продуманным устройством человеческого тела, нежели насилия, боли) и, главное, люди, которые высохли до предпоследнего предела, с руками-ветками, с глазами такими, что не передать… которых надо было переодевать и помогать доковылять по коридору до залитого солнцем пернатого, щебечущего сада, до лежака, до кресла; дед объяснил: «Знать, что с больным, врачу постыдно недостаточно, врач должен знать не что, а каково ему и быть не наблюдателем — участником боли, иначе в высшем смысле как врач ты жить еще не начинал». Но — гневаясь на человеческие унижения, живя далеко не в бредовом раю сектантских брошюрок о жизни праведников после конца света, не в этом насквозь пропитанном солнцем саду, где громоздятся ящики с отборными бананами и дети всех цветов, в сметане и в смоле, посапывают сладко на траве в обнимку с ласковыми львятами — Иван был все равно спокойным жителем пространства нормы; жизнь подчинялась правилам, закону, такому же безгрешно-безотказному, как расписание немецких железных дорог.
Все лютые, бессмысленные зверства имели уже будто оттенок легендарности, казались отмененными, изжитыми, такими же далекими, как дыба и испанский сапожок; то, что творилось в «наше время», имело сущность виртуальную: отчетливая, выпуклая правда в естественных цветах — «как жаль, что телевизор не может передать вам запахов» — не ранила, не задевала; «Литой свинец», «Буря в пустыне», самоподрывы воинов джихада, оборванные люди, женщины и дети, которые стенают и размазывают слезы по щекам, сгоревшие спички обугленных трупов, мазутное пятно, мокрое место от того, что дление кратчайшее назад было живым, смеющимся, прожорливым, лукавым, культяшки африканских мальчиков, на костылях скакавших за мячом, — две трети суши, «третий мир» были затоплены стеклянной толщей отчуждения: увидеть можно, но нельзя соприкоснуться.
Мелькавшие на голубом экране серии документальных кадров, снятых как художественные, художественных — как документальные, воздействовали на рассудок соединением чувства абсолютной защищенности и крепкой веры в то, что с этим мраком, кровью, дикостью однажды, очень скоро, будет кончено: с яичным порошком, сухими завтраками, вакцинами от гриппа, малярии, столбняка, антибиотиками, спутниковой связью, компьютерами, лучшими умами и руками хирургов, инженеров, педагогов, «мы» к «ним» туда проникнем и «их» обогатим наукой, искусством, технологией, посеем семена терпимости, участия, благорасположенности, научим уважать различия и непохожесть, и морок розни, расовой, национальной, кастовой, религиозной, спадет, развеется — как инквизиция, ГУЛАГ и Бухенвальд… придет понимание, что назначать себе так много чужих среди своих уже нельзя… естественных страданий и смертей и так, и без насилия, без противопехотных мин, достанет всем надолго, навсегда.