Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

Совместно нажитое имущество было поделено — квартиры, машины и дача.

— Я ухожу, Камлаев, — сказала она будто не своей силой.

— Что? Это как? Куда?

— Как — это правильный вопрос. Я ухожу насовсем.

— Что? — Он все вложил вот в этот выдох, скот, что помогло бы ей, заставило непогрешимо вспомнить, кто они есть, что они с Ниной из другого вещества, чем все другие земнородные: как не разрубишь пополам магнит, они не выживут поврозь… а если выживут, тогда TEFAL — единственный, кто в самом деле постоянно думает о нас. — Это как насовсем? Это, что ли, навеки? Ты можешь сейчас что угодно, но ты же знаешь: мы не можем.

— А что мы можем вообще? Я не мать. Нет у меня такого органа, я не баба вообще. А ты не отец, ты больше не ты, не Камлаев. Я больше тебя не люблю. Нет, подожди, — тут вскинула ладонь, будто накрыв ему затрясшиеся губы, не зло, не жестко, нет, — с какою-то покорностью тому, что же совершилось: если бы плюнула в лицо ему сейчас — менее страшным это было бы, чем этот жест ее прощальный и прощающий. — В тот день, когда мы вышли с тобой от Коновалова… сперва была еще какая-то надежда, я думала, мы сможем, победим… тем более Коновалов, Коновалов вернулся из Америки, великий человек, который и бревно заставит забеременеть…

а тут даже он разводит руками… все, все во мне убил. Не он… он что?.. он… как сказать?.. посредник, Коновалов, вот только и всего. Твое лицо в ту самую минуту, когда ты все узнал, в очередной раз, двадцать пятый, окончательно. Мне надо было все понять уже тогда, по твоему лицу. А потому что как? Я помнишь, загадала, да?.. тогда, у заветного дерева? Ты понял, что… нетрудно было угадать, что просят все бабы, одно и то же, испокон веков, фантазии ведь нет у идиоток совершенно. И ты уже увидел тогда растущий у меня в воображении живот, а я понимала, я больше, чем знала, что ты почувствуешь, когда я дам тебе его — твоего, от тебя. Какая это будет твоя гордость, какая это будет наша прочность. Всем это важно, а тебе… тебе особенно… ты так боишься смерти, ты не знаешь, что даст тебе жизнь вечную… теряешься в догадках… вот если бы ты был уверен, что хватит только звука, да, но ты же не уверен… Нет, возвратиться в звуке — это слишком мало для тебя. Тебя вообще тут нет, ведь в музыканте человек немеет. А вот в пределах рода ты бессмертен точно. Ну, хорошо я тебя знаю? Правда, хорошо? Когда появляется вылитый ты, то это уж наверняка и никакой вечной мерзлотой не пожрется. Я, дура, заранее гордилась собой, представляла, как я покажу тебе, да, и как ты будешь прислоняться, слушать… мне это представлялось таким простым, обыкновенным делом, как будто уже сбывшимся, как будто наступившим, ведь миллионы баб спокойно, со вторника на среду, раз — и все, готово пузо. Я так хотела быть как все, мы же на самом деле лишь для этого, ну, в высшем смысле, в самом примитивном. Мы для того, вот я — чтоб дать тебе вот это примитивное бессмертие, родить тебя еще один раз, заново, Камлаев… это и любят в бабах, то, что мы как будто тоже ваши матери, от вас рожаем — вас же самих, без этого дороги нет, внутриутробная вот эта наша пустота, она, Камлаев, страшная. Мне что-то раньше говорили про недостаточность просветов, но успокаивали тут же: не страшно, только вы особо не тяните, лучше сейчас, чем после тридцати. Спешите. А я не спешила. Я с Темой не спешила, как будто не хотела даже в самом деле, как будто потому что знала, что буду рожать от тебя. И дождалась вот, да. И принесла тебе не пузо — справку: простите, сожалеем, нереально. И знаешь, что я стала делать? Сопротивляться, да, с тобой, совместным боем… ты хорошо старался, делал свою вот часть работы, но с каждым разом все механистичнее… и знаешь, что я стала делать? Я стала ей завидовать… ну, это слабое, конечно, определение для чувства, которое испытываешь, да, к той новой, будущей, которая заступит мне на смену и сможет дать тебе, что не могу дать я. И я бы это поняла, смирилась… — уже с каким-то говорила она покойницким спокойствием, с душевнобольной, овощной покладистостью, — я просто бы свернулась, осталась засыхать, как муха между рамами зимой. Но только это вообще тебя не волновало, это отсутствовало напрочь у тебя в башке. Не я, со мной все ясно, я пустая, со мной только оставалось потерпеть немного из приличия, из чувства вины и так далее… но ты вообще не думал ни о ком, как выясняется, ни обо мне, ни вот об этой будущей, которая тебе родит… ты был один, самодостаточный, довлеющий, сам для себя, и тебе это нравилось, ты по-другому не хотел. Я приняла бы совершенно твое желание начать все заново с другой, это желание было бы нормальным, и неприятие твое чужого, не твоего, не нашего ребенка я тоже бы могла принять, с сопротивлением, но принять. Но только тебе вообще не нужна, выясняется, обыкновенная живая жизнь с любой нормальной бабой, не нужна крепость дома, взаимная зависимость всерьез, вот это знание, что кто-то не предаст, как не предашь ты сам, и даже детский крик тебе уже не нужен… возможно, ты хотел когда-то этого, но только не сейчас — сейчас ты предпочел забросить это, не держать в себе лишнего. И я увидела пустого человека, который ничего во мне не вызывает. Вот только сожаление, жалость, сознание совершенной никудышности моей. Ведь это ты приписывал мне, да, такую силу, которой я, конечно, никогда не обладала… ты наделял меня сознанием моей огромной важности, вот этим пониманием, насколько я нужна. Я думала, что оскорбила тебя своей неспособностью, что я не оправдала, да, оказанного мне тобой высокого доверия… не стала матерью тебе, не разродилась твоей точной копией, я думала, что это тебя мучает, я верила, что это твоя жизнь, что ты живешь со мной этой бездетностью, но ты так далеко на самом деле был уже от этих мест, и с этим удаленным Эдисоном я больше не имею общего… не то чтоб даже не хочу иметь, а не имею — медицинский факт… — Губы ее шевелились и больше ничего не выпускали.

Схватил ее ладонь — как птичьи высохшие кости… глядела на него из мертвого далека, не отзывалась ни единой жилкой, и он — как безголовое, глухое, бессмысленное нечто, названия и подобия не имевшее, — последнее сделал, что мог: приник, прилип к ней, как ребенок ко всепрощающей, всесильной матери, как зверь к детенышу — накрыть собой, и отогреть, и отогреться самому… взял в жалкие ладони омертвелое лицо — зацеловать, всю исходить шажочками… пусть только отзовется, оживет. И будто знал, что этим не спасется, объятием, движениями тесными, и безнадежно пил с ее остывших, занемевших губ, как из последнего холодного и горького ключа, не в силах ни насытиться, ни оторваться.

Освобождал, выпрастывал ее оцепенелое, глухое, тише травы, безропотное тело, шептал, хрипел ей в ухо наугад, что это не она бесплодная, а он, что это вот его лечить и проверять… ей дастся, ей поверят, ее не могут не услышать, не утолить ее простого праведного голода, и все поправится, все сбудется и через не могу, и будет расти мальчик или девочка… выталкивал бесправно, самозванцем:

— Ты тоже забеременеешь, тоже!

И Нина начинала биться в его помоечных ладонях, рвалась, металась, вскидывалась, била, изворачивалась — освободиться от него, спихнуть; загубленно шипела: «Ты все во мне убил… все наше… убирайся…», но он держался крепко, не отпускал, все гнул, судьбу ломая, жизнь поворачивая вспять, и черный ветер

продувал насквозь, распахивая стены, а не окна, и чем теснее прижимался к ней, чем яростнее и жестче вжимал ее в себя, тем все страшнее становился ветер, неутолимей — одиночество.

Вся жизнь, что миновала, хлынула внатяг, потоком музыкальных нечистот, которые он произвел за тридцать с лишним лет, с урчанием урывая лакомый кусок из воздуха, едва звенящего каким-то смутным обещанием, войти надеясь в строгий рай и выпуская едкую, кожесдирающую слизь… струей кипятка из прорванной гармони отопления, подкрашенной кровью бурой отцовской мочи, текущей в мочеприемник на ноте «ы-ы-ы-ы»… и, обжигаясь, пропадая, приклеиваясь кожей сиротливо, он только в Нине находил себе последнюю убогую защиту.

Он будто вталкивался в тесный черный лаз, и это было как рождение навыворот, обратно; мир сокращался, обступал, давил, своим уничтожающим нажимом породив как будто предсмертную белую вспышку сознания, в которой уместилось все — от вольного холода церкви, в которой крестили трехлетним его, до раскаленной смрадной пустоты последующей взрослой пожизненной свободы… и Нина вдруг, будто Камлаева прощая, ему раскрылась, до конца его услышала, вся сделавшись отлитой будто из камлаевского сердца и выбив слезы, слезы от того, что никогда никто еще не был ему так близок, как Нина в эту самую минуту, и ничего не сделать с тем, что это кончилось.

И вечная частица жизни в этот миг — с зубовным скрежетом так трудно умиравшего отца и с первым детским криком самого Камлаева — прошла сквозь него, чтобы продолжить бытие его в горячей сокровенной тьме жены его.

Долг платежом…

1

Нагульнов вспоминал ту пустоту, которая разверзлась с исчезновением Маши, как не осталось ничего — один сквозняк смерти, свистящий в его ребрах; Нагульнов вспоминал вот этот ледяной безвидный совершенный мрак и думал о тех людях, которых сам он бил и истязал, вымучивая показания и выжимая миллионы денег. Сажал на ласточку, подвешивал ногами кверху, бил по башке, по почкам, яйцам и делал это все давно уже без удовольствия, без наслаждения чужим страданием — свободно повинуясь вошедшей в кровь привычке и зная, что насилие — единственный и самый верный инструмент приобретения достатка и установления справедливости.

Еще два дня назад ему бы, Железяке, показалось смешным раздумывать о том, что было для него естественным телодвижением. Он — власть, хозяин, царь. Но в свете истины, последней, в чистом виде, истины — как ни крути, а от него воняло смертью. То, как все было устроено в системе, вот при его, нагульновском, участии, как раз чуть не убило его девочку, могло сломать, перековеркать, обесчестить — короткими рывками продвигаясь в растянувшейся автомобильной пробке, он вдруг с нещадной резкостью увидел соединившееся «все» этой системы, этой практики, весь смысл которой в производстве унижения и боли, и он, Нагульнов, тоже всем составом, всем существом лишь гонит по цепи вот эти унижение и боль, в обмен получая обманное чувство господства над стадом, контроля над жизнью.

Да, до поры ты — воплощение абсолютной силы, наделенной неотторжимым, нераздельным правом на убийство, но это для того, чтобы в один обыкновенный день ты вдруг почуял, что жизнь тебе уже не повинуется, что больше ты, как раньше, не имеешь этот мир, поставленный раком, неуязвимость твоя кончилась и безнаказанность упала тебе обухом на темя.

Теперь, когда немного отошел, избавился от морока беды, увидел в полной мере все: как близко был его ребенок от погибели. Уж он-то знал, теперь узнал, с какой болью врезается в кадык вот эта практика, уж он-то знал, как все устроено в ночном пространстве между пультом и решеткой обезьянника: переборщил с битьем и пыткой — остановилось сердце человека, загнулся виноватый или невиновный от внутреннего кровоизлияния после удара сапогом по голове или в брюшину, после «нечаянного» падения с лестницы или вот только начал загибаться на глазах, минуты все решают, но только кто же будет при таком раскладе «Скорую» в отдел-то вызывать, себя топя и нежильца спасая?

Все можно — бить, убить, лишь одного нельзя — чтоб это было запротоколировано, чтоб это вышло за пределы ОВД, чтобы сработала с мгновенной неумолимостью вышестоящая машина и завертелись нехотя и ржаво шестеренки страшного расследования, что там у вас в отделе происходит вообще. Ты вроде и не зверь, но понимаешь, что эти шестеренки могут превратиться в жернова, и зажует и перемелет самого тебя, если сейчас поднимешь трубку: примите вызов, приезжайте к умирающему, которому у нас тут голову разбили. Поэтому — завесить тряпкой камеру слежения над входом, впихнуть в мешок еще живое, дышащее тело, взвалить в багажник и отвезти в лесочек закопать. И как тут Маше кто-то вызвал «Скорую»? Бог, да, — хорошая гипотеза, но все-таки был должен и человек найтись, обыкновенный, земляной, зашуганный, в маренговом мундире с маленькими звездами, покорный, целиком подвластный системе человечишко. В ту ночь, в той смене, среди патрульных, оперов дежурных — некто, поперший против коллектива и возвысивший свой одинокой голос в пользу жизни его, нагульновской, дочурки. Он пискнул «так нельзя», уперся рогом — зная, что после этого ни дня в своем отделе он не проживет… затравят, выдавят, сожрут. И все-таки уперся, рука не налилась бессильной тяжестью, не рухнула на стол — до телефонной трубки доползла, его, нагульновскую, жизнь подняв над уровнем воды. Вот было тоже чудо — животный, подконтрольный, слабый человек, который иногда преображается в чуть более высокое, ответственное существо, и значит, вправду в слабое устройство твари что-то такое вдунуто, до самого конца неистребимое. И если надо «тем» воздать по их делам, то вот и этому неведомому парню — Нагульнов тоже должен, в неоплатном.

2

Милицейский «Лендровер», заныв прерывисто, зауйкав повелительно, настиг Нагульнова, подрезал. Черная туша генеральского седана с трехлучевой звездой над капотом и номерами высшей расы под решеткой радиатора, мурлыча дорогим мотором, подползла; охрана брызнула бегом, открыла дверь хозяину. Казюк — дородный, рослый, медвежьего сложения, похожий на бульдога упрямо-жесткой брыластой мордой — поднялся с заднего господского сиденья, пошел к Нагульнову с окаменелым, надломленным отцовской мукой лицом; медвежья его лапа на длинном шаге ожила, качнулась по привычке сцепить рукопожатие с товарищем, но опустилась, рухнула по шву, налитая неправомочностью приветственного братского движения.

Поделиться с друзьями: