Пшеничное зерно. Распятый дьявол
Шрифт:
Он вышел из хижины, насквозь пропахшей дымом, и побрел по улицам нового, без него отстроенного Табаи. Пыль шлейфом вилась за ним. Ему не хватало воздуху. Новая деревня с ровными и безликими улицами казалась еще одним концлагерем. Будет ли этому конец? Куда же теперь? Дорога незаметно привела его в Рунгей. Индийские лавки перебрались в другое место, в хорошие каменные дома. Электрическое освещение, асфальтированные улицы — все как в большом городе. А из водосточной канавы воняет. Год, наверное, не чистили. Наконец он добрел до африканских лавчонок, оставшихся на прежнем месте. Все они были закрыты. Трава и кусты захватили прежнюю базарную площадь, приступив вплотную к стенам заброшенных хибарок. Стены зияли дырами, двери выломаны, стекла разбиты — кругом развалины. У одной из дверей Гиконьо подобрал треснувшую доску. Буквы на ней выцвели, потеряли крючки и хвостики, и Гиконьо с большим трудом сложил из них слово, некогда красовавшееся на вывеске: «Гостиница». Он заглянул внутрь. Куча земли, черепки глиняной посуды осколки блюдец и стаканов. Он постучал по стене, ковырнул ее острым концом доски — штукатурка, отваливаясь огромными кусками, посыпалась вниз. Казалось, и сама стена вот-вот рухнет
Внезапно Гиконьо вспомнил, что ему следует доложить о своем прибытии деревенскому старосте. Чрезвычайное положение еще не было отменено, и стоило белому чихнуть, как люди сразу пускались в пляс, — что с того, что музыка эта им давно опостылела. Гиконьо легко отыскал дом старосты. Он стоял во дворе полицейского поста, на шоссе, ведущем из Какуру в город.
Гиконьо распахнул дверь — и замер на пороге, увидев строгое лицо. Насмешница судьба, видно, решила доконать его. Он не верил своим глазам.
— Чего стал, проходи! — Это был голос Каранджи. Горько и непостижимо: Каранджа — староста! Это он сидит за столом и важно хмурит брови. — Кому сказал, проходи! — повторил Каранджа излишне громким голосом.
Гиконьо робко приблизился к столу. Противоречивые мысли копошились у него в голове. Он сел на стул и прикусил нижнюю губу, чтобы болью заглушить боль, не расплакаться. Какие-то голоса нашептывали ему, пронзая мозг и сердце: «О, где же милосердие божье? Будет ли конец унижениям?» Каранджа, его старинный приятель, говорил с Гиконьо так, словно впервые видел его, словно Гиконьо — преступник.
— Постой, постой, — тянул Каранджа-староста, снимая с гвоздя отпечатанный список. — Ты, если не ошибаюсь, Гиконьо, сын… э… Варухиу? — Каранджа поставил галочку на бумаге. Гиконьо наблюдал за ним, низко опустив голову, все крепче впиваясь зубами в губу.
— Слушай внимательно. Ты вернулся к нормальной жизни. Народ здесь мирный, уважает закон. Ты понял? Никаких собраний, никакой болтовни про Ганди, про единство и прочую дребедень. Белый человек останется здесь навеки.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, Гиконьо вскочил и метнулся к двери. Каранджа выждал, пока он добежит до порога, и гаркнул во всю мочь: «Стой!» Гиконьо замер, будто парализованный криком, выжидательно обернулся.
— Куда это ты?
— Сейчас увидишь! — прошипел Гиконьо в ответ и, выставив руки, кинулся обратно к столу, нацеливаясь на горло Каранджи. И вдруг резко остановился, вскрикнув от неожиданности: на него глядел револьвер.
— Сядь, Гиконьо!
И снова он опустился на стул. Сидел и трясся от бессильной ярости. Неужели это не сон? Он плюнул на пол — только так и мог высказать свое презрение.
— Можешь плевать сколько угодно, — заговорил Каранджа, красуясь. Он ликовал. Откинулся в кресле, револьвер положил перед собой. — Только хочется сказать тебе по-дружески: ты должен понять, что к чему. Видишь вон там сторожевую вышку? Одно мое слово — и тебя снова упекут.
Все произошло так стремительно, что Гиконьо не успел даже разобраться в водовороте ощущений и мыслей, вскипавшем у него в голове. Он понял, что Каранджа, который с ним вместе давал клятву бороться с белыми, теперь разглагольствует о всемогуществе англичан. Тот самый Каранджа, который приходил к нему в мастерскую посудачить, с которым они играли на гитаре, теперь угрожает ему.
И, лишь закрыв за собою дверь и выйдя за ограду, он вспомнил, что Каранджа еще и тот человек, который спал с Мумби. Это его ребенка носила она под сердцем. В воспаленном мозгу Гиконьо имя Каранджи, произнесенное накануне матерью, почему-то не запечатлелось. Целую ночь напролет и весь сегодняшний день он думал о том, что Мумби ему изменила. Но даже сидя перед старостой, он не вспомнил, что Каранджа как-то связан с этой неотступно мучившей его болью. А теперь ему вдруг представилось: Мумби сладострастно стонет, придавленная тяжелым телом Ка-ранджи. И его точно обожгло. Он мучил себя, сознательно вызывая в воображении подробности: скрип кровати, их прерывистое дыхание… О господи! Его не держали ноги. Он еле доплелся до деревца, растущего у обочины, и приник к нему. Он стонал и хрипло бормотал что-то. Страшные картины не отступали, разъедали мозг. Откуда взялись силы: оттолкнувшись от деревца, он помчался бегом к материнской хижине. Женщина, покорно лежавшая под потным телом Ка-ранджи, должна умереть! Он убьет ее, задушит своими руками! Прохожие, едва взглянув на Гиконьо, быстро уступали ему дорогу. Ах, как далеко еще! Он бежал, но воображение обгоняло его. Ему чудилось, что Мумби молит о пощаде, на ее губах уже выступила пена, глаза вылезают из орбит. Но судьба и тут перебежала ему дорогу. Хижина была заперта. Может, они закрылись на засов изнутри? Он навалился всем телом на дверь, завопил:
— Отвори, эй! Отвори, продажная!
Дверь не поддавалась. Он разбежался, нажал плечом — влетел в хижину, рухнул головой на камни очага. На губах его выступила пена. «Боже! О боже!» — слабо простонал
он и затих.О том, что было с ним в первые несколько дней после лагеря, Гиконьо вспоминал как сквозь сон. И как он ни старался, ему не удавалось связно рассказать Муго, что все-таки тогда произошло. Ему не хватало слов, он в отчаянии воздевал к нему руки.
— Скорее всего, я тогда рассудка лишился. Наверное, ничего нет горше, чем измена друга, близкого человека, которому всегда верил. Когда я очнулся, то увидел, что лежу на кровати, под несколькими одеялами. Вот такая же керосиновая лампа светила еле-еле. И запах в хижине был какой-то больничный. Чуть поодаль стояла Мумби. Мне не видно было ее лица, но я почему-то понял, что она плачет, и сердце защемило от жалости к ней. Нет, нет, не могло этого быть! Та Мумби, которую я помнил, не подпустила бы к себе Каранджу. Она та же, какой я ее оставил, та же! Но тут я увидел ребенка… Значит, то, что казалось мне невероятным, все-таки было, было… У меня застучали зубы, я трясся в ознобе, как при малярии или в горячке. Знаешь, я уже не думал о том, чтобы ее убить. Я принял другое решение: никогда и словом не обмолвлюсь о ребенке. Буду делать вид, что ничего не произошло. И никогда не лягу с Мумби. Мне оставалось одно — работа. Думать только о ней, об остальном забыть. — Гиконьо умолк и поднял глаза на Муго. Но у того лицо оставалось непроницаемым. Ему стало не по себе. Почудилось, что все это уже было с ним, только он не мог припомнить когда.
— И вот я забыл обо всем, кроме работы, — повторил Гиконьо. И снова Муго промолчал. В душе Гиконьо шевельнулось неясное разочарование. Тяжелый груз, давивший на сердце, стал легче, но ощущение новой вины закралось в него. Он открыл душу, весь обнажился перед Муго. Каков же будет приговор? Как грешнику, оробевшему на суровой исповеди у священника-пуританина, ему захотелось поскорей убежать, выплакать свой позор в ночи.
— Мне пора, — буркнул он, вставая, и вышел в темноту. Сердце его билось так громко, что Гиконьо стало страшно. Страшно взглянуть в глаза Муго, страшно услышать шаги по цементу. Мрак навалился на него со всех сторон. Он шел к дому, давно уже ставшему для него чужим. Праведность Муго и греховная неверность Мумби равно уязвляли его мужское достоинство, подтачивали его веру в себя, увеличивали позор — ведь он первым из узников Ялы явился к белым с повинной…
Лишь только Гиконьо ушел, Муго бросился к двери, распахнул ее, закричал: «Вернись!» Постоял, прислушался, не дождавшись ответа, уселся на прежнее место. Мысли перескакивали с одного на другое. Каких слов ждал от него Гиконьо? Зачем он пришел — за утешением? Дважды Муго облизывал губы и откашливался, собираясь заговорить, но так и не нашел что сказать. Гнев, с каким Гиконьо говорил о предательстве Каранджи, его презрение к Мумби заставляли Муго внутренне содрогнуться, точно желудок его разъедала злая отрава. Даже сейчас, вспоминая, он снова непроизвольно вздрогнул. От волнения он не мог усидеть на месте, встал, принялся шагать от очага к двери, от двери к очагу. «Ну, а что, если б я не выдержал и сказал… Все сразу бы кончилось, исчезло, как дым… груз на совести… страх… надежда… Рассказать бы ему все… и кто знает… может быть… А вдруг это уловка, чтобы и меня вызвать на откровенность? — При этой мысли Муго резко остановился и, оглушенный, сел на кровать. — Стал бы он иначе выворачивать душу наизнанку!.. Теперь мне все ясно, все!.. Делал вид, что не смотрит, а сам так и ел меня глазами… Хотел проверить, не страшно ли мне…» Но тут Муго запнулся — вспомнил, какая мука была на лице Гиконьо, как взволнованно и правдиво звучал его голос.
Он вышел из хижины. Может, ночная свежесть успокоит его. Лучше всего, пожалуй, пройтись до Кабуи, заодно можно чаю выпить где-нибудь в лавке.
Мрак лежал вокруг него, но тем ярче вспыхивали в голове обрывки воспоминаний, страшных, волнующих, тягостных. Вчерашняя ночь и строки из Библии: «Да судит нищих народа, да спасет сынов убогого и смирит притеснителя». Эти слова бередили ему душу, жгли память…
Стоял май пятьдесят пятого — третьего года чрезвычайного положения. Муго жил, как прежде. Строгости чрезвычайного положения не коснулись его. По утрам трудился на своем поле. Его земля узкой полоской тянулась вдоль дороги у рунгейского полустанка. За полустанком лежало шоссе, связывающее фермы белых с Найроби, с Момбасой, с морем. Но Муго нигде дальше Рунгея не бывал и не видел не только большого города, но даже фермы белого человека. Да и белых-то он видел раз или два, давно, когда еще был мальчишкой. Они курили, болтали, посмеивались, пока черные перегружали мешки с кукурузой и пиретрумом с грузовиков в железнодорожные вагоны. А потом товарный состав с грохотом отвалил от полустанка. Муго смотрел на все это с безопасного расстояния. И с той поры всегда, думая о белых, даже о Джоне Томпсоне, он представлял себе попыхивающих сигаретами людей вокруг изрыгающего дым паровоза.
В тот майский день он скинул рубаху, концы завязал узлом на поясе. Свисавшие хвостами рукава щекотали икры. Солнце ласкало черный торс, зажигало на плотной коже коричневатые блики. И зеленая поросль кукурузы, картофеля, бобов, гороха тоже тянулась к солнцу. Муго мотыжил землю, руками окучивал каждый росток, вырывал сорняки.
Если он задевал стебель, капли росы на листьях вздрагивали и, разбившись на множество осколков, скатывались вниз. Воздух был свежий и ясный. В тени сочных листьев влажно чернела земля, и все вокруг зеленело. Красота. Но солнце припекало, и к полудню зелень потускнела и земля точно подернулась пеплом. Поля глядели утомленно. Муго улегся в тени дерева мварики, испытывая то блаженство, какое появляется, когда разгибаешь спину в полдень, успев на славу потрудиться с утра. Когда он отдыхал в поле, ему почти всегда чудились голоса. И в тот раз изрек: что-то с тобой сегодня случится. Он закрыл глаза и вправду увидел смутные очертания странного и очень красивого предмета, протянул руки — и почти коснулся его. Сладкий голос увлек его в дальние дали прошлых времен. Когда Моисей стерег стада тестя своего Иофора, он тоже был совсем один. Он погнал овец далеко в пустыню и пришел к горе божьей Хориву. И явился ему из зарослей терновника ангел господень в пламени огненном, и воззвал к нему всевышний: «Моисей, Моисей!» И Муго отозвался: «Вот я, господи!»