Путешествие с Даниилом Андреевым. Книга о поэте-вестнике
Шрифт:
В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.
Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:
Оружейники, знаю, ворожат у огня, за работой встречая окончание дня. Руки их не ослабли, не дрожат до сих пор, насекая на сабле бесконечный узор… А тропинка все уже, далеко Кубачи. Но зачем она кружит вИли из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:
Забудь! Не печалься! Вятичей кольцо на шелку качается!.. Ветер в лицо. У кольца — семеро, семь лучей; с Русского Севера семь ночей.Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.
Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.
Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как-то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».
Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из-под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.
Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.
В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.
«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.
Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.
Но, я думаю, именно тонкое знание самого существа искусства, понимание неотрывности говоримого от того, как говоришь, высокое чувство формы, наконец, просто — напросто дар, как он вспоминал, приходившая к нему через мерзлую тундру Муза и толкнули Василенко к тому прозаизированному свободному стиху, каким написаны в большинстве «Северные строки». Хотя, конечно, можно усмотреть в них некое влияния Кузмина, «Александрийских песен». Но Василенко рассказывает не о «трижды блаженной» Александрии, а о том, как жадно вместе со всеми хлебал баланду, как поднимал бревно, скользкое и мокрое, как строил барак, как лежал у затянутого льдом окошка на больничных нарах, как копал ров, предназначенный для самих же заключенных. В них он рисовал природу, которой не мог не любоваться и сквозь боль, говоря о шелестах снега, о замерзающей Усе, по которой плыла льдина с лебедем, и лебедь вертел головой и смотрел дикими черными глазами, и он не мог спасти его.
Он спрашивал сам себя: «Стихи ли это?»
Но, видимо, как раз эти стихи и есть самое большое, что он сумел сделать в поэзии.
Редчайшее чувство подлинности описываемого, которое совершается вот именно сейчас, по мере чтения, и делает эти стихи значительными. И еще — взгляд и звук, собственные, неповторимые. Может быть, это лучшее, что написано в нашей поэзии о «лагерях», если так упрощенно грубо обозначить «тему». Эти стихи оценила и Ахматова, вообще, как известно, верлибра не жаловавшая. Виктор Михайлович часто вспоминал, что она говорила ему о его лагерных стихах: «Вы запоминали их… затверживали, не имея ни бумаги, ни карандаша… Вы были очень больны, вам было тяжело. Но стихи вы запоминали, вы жили ими, и они спасли вас…»
Есть у Василенко небольшая поэма «Стенания
фавна». Она от первого лица. «Я — фавн — пустынник», — говорит странный герой, словно бы появившийся из кажущихся сегодня манерными мифологических персонажей начала века, когдаАполлон с кифарой, Дионис, Пан — Фавн, кентавры, нимфы, менады и сатиры вдруг тесно населили русские стихи.
Сергей Соловьев тогда писал: «Фавн свиряет в певучий ствол». И он, или греческий Пан, молчаливо держащий у Врубеля свою свирель в опущенной руке, «свирял» в стихах и Вячеслава Иванова, и Волошина, и Брюсова… Как вспоминал Андрей Белый, «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими-нибудь «стихийными духами», а «способами восприятия…». Еще Белый пишет, что они, студенты, под «фавном» могли разуметь и приват — доцента… Забавно, что Василенко в начале семидесятых, когда писал свои «Стенания фавна», был именно доцентом того же Московского университета.
Правда, и у Пушкина есть фавн — «философ козлоногий». (Кстати, в библиотеке Виктора Михайловича был альманах «Памятник Отечественных Муз», изящный, в золотистой свиной коже томик, в котором впервые опубликована пушкинская лицейская «шалость» — «Фавн и пастушка».)
У Василенко было собственное, не только литературно прочувствованное понимание античности и ее мифологического пантеона, русской антологической традиции. Как знаток нашего народного искусства, поэзии и символики славянского язычества, со всеми русалками и берегинями, лешими и кикиморами, он был особенно чуток к язычеству античному. А восторженная любовь к Крыму открывала ему просторы, пахнувшие морем и средиземноморскими травами, поросшие серебристо зелеными кущами, в которых он и увидел своего фавна. В стихотворении «Звезда» Василенко писал об этой встрече:
Оплакиваю себя! Оплакиваю землю, где остались следы Благовещенья и где задумывались фавны, глядя в чистые воды. И один из таких встретился со мною, он жил на земле, но побывал в Аду и вернулся. У меня велись с ним тихие беседы, и это было в Тавриде, недалеко от Херсонесской гавани. Но как давно это было!Его фавн путешествует по аду (в «Облаках» эта глава по понятным причинам была опущена). Ад этот совсем не дантовский, он заполярный, напоминающий лагерные окрестности Абезя с речкой Усой и уральскими отрогами в пустых далях:
Прощайте! Вижу я: строений ряд воздвигнут над равниною горбатой, поселок там, но это тоже ад. Одна река, одна течет по аду, пустынная, и тени в вышине над ней скользят; вдали хребта громада, во мраке четко видимая мне. Течет река, ее почти не видно. Во льду, в снегах затеряна она.Поэма о фавне вовсе не аллегория, ее античные мотивы, литературные краски «высокого штиля», ее строки, не всегда выверенные, ее иногда глагольные и не претендующие на точность рифмы живут энергией искренности и действи тельной боли. Чтобы сказать об этой боли, приобретшей некий вселенский смысл, высветившей и поэтические вечнозеленые дебри, пастушеские аркадии, в которых обитают фавны, может быть, и нужна была поэту именно такая, не чуждая ему атрибутика. Сквозь нее проглядывает иная реальность. О ней он писал в «Северных строках», где фавн оказывался у несчастливых берегов, над которыми заполярный Урал высится как «сторож тундры», где «ходит ветер сторожевой» и травы шумят, «охваченные болью». Там он выдыхает совсем простые слова:
Я зябну, мокрой рукавицею запахиваю мой бушлат. И так мне хочется за птицами лететь сквозь близкий водопад.Там фавн отвергнут, его «изобретенья» (читай — стихотворенья) «не приняты, не поняты опять», его допрашивают, он вынужден оправдываться, что он «не изверг, не убийца». Фавн говорит: «А утром, — есть в аду пустое утро, — / готов еще я продолжать борьбу, / я озираюсь, я смотрю на угли, / кляну мою несчастную судьбу». И это истинная правда. В лагере он своими жалобами на судьбу кое — кого просто раздражал. Но так он ощущал ее, как беспощадный античный рок, безумно и несправедливо вовлекший его, фавна из тихой рощи, в беспощадное действо. Трагедией был выжжен и озарен пейзаж, которым он не мог не любоваться и сквозь боль: