Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путешествие в Элевсин
Шрифт:

– Впрочем, люди перемрут сами. Зачем ими вообще заниматься?

– Верно, – сказал я. – Как легко запутаться.

– Если бог действительно присутствует в нас всех, – продолжал Порфирий, – в его поиске проще воздействовать не на других, а на себя, не правда ли? Изучить и использовать для таинств собственную душу.

– Да, – ответил я. – Это древнее прозрение. О подобном говорили многие мудрецы.

– Весь вопрос в том, как именно воздействовать. Если мы возжигаем в храме ладан, мы ощущаем аромат, и это чувство делается доступно божеству. Так мы его ублаготворяем. А если разрезаем себе горло, божеству приходится страдать вместе с нами… Пусть временно, но по-настоящему. Так мы его наказываем. Не поэтому ли Гегесий из Кирены советовал мистам убивать себя голодом?

– Ты все еще читаешь книгу Гегесия? – спросил я.

– Да, – кивнул Порфирий. – Его мысли имеют сильное влияние на мой ум, я это признаю.

Я немного подумал.

– Господин, ты говоришь, что никаких душ нет и наши башмаки обретают вечность вместо нас. А на корабле ты рассказывал про демона, заново создающего наши души после смерти… Не противоречит ли одно другому?

Порфирий захлопал в ладоши.

– Противоречит! Еще как! Ты спросил, в чем главная смысловая линия моего опуса? Именно в этом противоречии. В этой мучительной двойственности. В колебании и страхе. В надежде на невозможное.

Я пытаюсь примирить крайности в своем труде и в своем уме, но ничего не выходит. И знаешь почему?

– Почему?

– Потому что Бог есть главное противоречие. Божественное противоречие. Ошибка, становящаяся истиной. Истина, становящаяся ошибкой… Где Бог, там всегда зияет какая-то огромная несуразность. Не зря жрецы Египта говорили: «Верую, ибо дико». Я пытаюсь уловить именно эту абсурдную тайну. Или, вернее, намекнуть на нее, потому что уловить ее неводом слов трудно – можно лишь бросить его туда, где увидел мерцание… Понимаешь теперь, о чем мой главный опус?

– Нет, – сказал я.

– Отлично, – засмеялся Порфирий. – Значит, до тебя правда начинает доходить.

Дальше мы шли молча.

И вот ты перед нами, вечерний Элевсин. Прибежище тайны, горящая в ночи лампа, обещание богов, простертая к смертному длань Деметры…

Мы вступили в городок совсем буднично, и я не заметил в звездном небе никаких знаков. Мы не пошли к Телестериону сразу, а направились в городской мансий.

Это был большой и богатый постоялый двор, где ночевали паломники. Он оказался почти пуст. Если хозяева и слуги поняли, кто мы, они сделали вид, что это им неизвестно. До Телестериона отсюда было рукой подать. Порфирий сказал, что с улицы можно увидеть край его крыши.

Нам подали сыра, хлеба, оливкового масла и фиг – все это после дня ходьбы было невероятно вкусным.

Мы разошлись отдохнуть по своим комнатам. Затем Порфирий принес мне еще одну свою книжицу.

– Ты хотел прочесть про музыку, – сказал он с улыбкой. – Я как раз написал недавно об этом предмете пару слов.

Читать, конечно, следовало немедленно.

PINK FLOYD В ПОМПЕЯХ

Это варварское имя ничего не скажет римлянину – я сохраняю его для вечности по сугубо личной причине.

Так случилось, что с промежутком в сорок пять лет я увидел в Помпеях одну и ту же труппу музыкантов, выступавшую между гладиаторскими боями.

Вы знаете, конечно, этот тип бродячих музыкантов, подрабатывающих в провинциальных цирках, а если пригласят – в богатых домах по соседству. Тронут сердце печальной нотой, потом выйдут за порог, тут же украдут хозяйскую овцу, и Афродите одной известно, что с ней сделают, перед тем как зарезать и съесть. Я на таких насмотрелся, когда был легатом в Дакии – доходили к нам и из Испании, и из Италии. А эти приехали из Британии.

Первый раз я увидел их молодыми, с только пробивающимися бородками и длинными, до плеч, волосами по обычаю тех дней. Юные варвары вышли на арену – но не для боя и смерти… Приехали петь.

Они вели себя на арене так, словно на зрительских трибунах не было ни меня, ни центурионов, ни двух дюжин римских всадников. И сенатора Гавла в центральной ложе они тоже как бы не заметили. Но актерам ведь можно все – мы прощаем им непочтительность за умение достучаться до наших сердец.

Поначалу мы даже не смотрели на варваров и болтали в ложе о своем – о городских делах, приграничных войнах, о бойцах, ожидавшихся на арене следом (среди них был испанец Клит, дравшийся кривым кавалерийским мечом и смело выходивший против любого гладиатора – его боготворили, тем более что был он свободным и сражался по своей воле).

Музыканты долго возились с барабанами и загадочными черными ящиками (говорили, что в них прячут котов и собак, издающих во время действа дикие и тревожные звуки). Потом они стали щипать струны, понемногу наполняя арену странными северными мелодиями, но никто не понимал еще, играют они или только готовятся. И вдруг один, похожий на Гектора с потолочной росписи во дворце Домициана, запел по-гречески.

Голос его, молодой и сильный, привлек мое внимание и помог узнать в дребезжании горшков, трещеток и других приспособлений, используемых варварами вместо музыкальных инструментов, тягучую мелодию.

Сначала слова его песни не производили особого впечатления. Были они сложены искусно, но ничем не выделялись из множества сочинений, исполняемых для услаждения слуха под музыку. А потом до меня долетело:

And no one knows the wheres or whys But something stirs and something tries And starts to climb toward the light

«но что-то шевелится и что-то старается, и начинает карабкаться к свету…»

Минуту назад я думал буквально то же самое – только не по-гречески, а на латыни. Понятно было, что юноши тянутся к свету Рима – и, позируя перед нами в качестве необузданных северных дикарей, на самом деле хлопочут лишь о том, чтобы мы признали в них своих (они даже пели в манере, оставшейся в Греции после Нерона).

Но слова эти укололи меня в сердце.

Я понял, что их свет – вовсе не мы. Не наш изнеженный и извращенный мир, в котором они надеются прийти к успеху, а нечто совсем иное – быть может, близкое к учению распятого бога… А еще через миг я сообразил, что слова эти вообще не о следовании внешним формам и учениям, а о нашей душе.

О том таинственном и сокровеннейшем из ее движений, происходящем в нас, когда в юности мы спрашиваем мироздание – есть ли надежда? есть ли хоть крохотный шанс? есть ли свет впереди? – и мир еле слышно шепчет в ответ «да». И мы начинаем путь к свету, узнавая понемногу от тех, кто взрослее и мудрее, что такое этот свет, каким правилам он подчиняется и как себя проявляет.

И многим кажется потом, будто дошли. Один умирает сенатором, другой богачом, третий и вообще принцепсом…

Только за этим ли мы отправлялись в путь?

Признаться, я был тронут. Никто из римских поэтов прежде не умел коснуться этой струны в моем сердце – а какими изощренными метрами они пользовались! Может быть, не хватало именно варварской простоты и незамысловатости? Есть то, что выше нас, и оно совсем рядом…

Слеза пробежала по моей щеке.

Что было на арене дальше, я не помню. Да и само переживание это не то чтобы забылось совсем, но как-то запылилось, затерлось чередою дней.

И вот прошло сорок пять лет. Сколько принцепсов сменилось, сколько нерушимых принципов… Сколько истин было сдано в утиль, сколько смехотворной лжи поднято на знамена…

Я случайно услышал от раба, что та же труппа опять выступает в Помпеях. Сорок пять лет – целая жизнь: многие великие герои прожили вполовину меньше. Мне захотелось увидеть, что сталось с этими поющими варварами, и, переодевшись торговцем, я с небольшой охраной отправился в цирк.

За эти годы слава поющих бритов распространилась

по всей империи (впрочем, повезло не всем из них – я слышал, что одного забили палками по доносу из восточной провинции).

Представление было построено как полвека назад – сначала бриты, потом гладиаторы. Но в прошлый раз музыканты разогревали публику перед боем, на который собралась толпа – теперь же главным событием считалась именно музыка, а схватки секуторов с ретиариями, дополнительно устроенные помпейскими магистратами, служили как бы закуской.

Что-то было странное в этом соседстве музыкантов и гладиаторов, что-то горькое и несправедливое. Музыкант сохраняется в потоке времени хорошо – сорок пять лет на сцене не такая уж редкость для тех, кто выступает с детства. А разве гладиатор проживет столько? И совсем уже немыслимо, чтобы боец так долго дрался.

Когда музыканты вышли на арену, я узнал брита, поразившего меня своей песней – но с трудом. Он превратился в бочкообразного старика с седой щетиной. Венок, украшавший его плешь, делал его похожим не на небожителя, а на Пана с деревенской росписи. Он с необыкновенной важностью расхаживал между своими кошачьими и собачьими коробками, регулируя издаваемые ими звуки, и я опять пропустил точный момент, когда началась музыка. А потом – как и в прошлый раз неожиданно – он запел.

Голос его с годами почти не утратил своей мелодической силы, а греческий стал куда изощреннее и богаче. Не было, наверно, ни одного редкого или модного выражения, которого он не пропел бы своим щербатым старческим ртом, ударяя в бубен (слова «murmurations» я прежде не слышал – и решил сперва, что это он про гладиаторов вроде мурмиллиона).

Он пел про каменные лица, глядящие из тьмы, про бесстыдство моря и голубую бездонность утрат, про волны любви, плещущие в дверь смерти, про дорогу от заката до восточных врат, про тяжесть изнуренного грехом сердца, овеваемого ветром вершин, про бури сомнения над руинами любви – словом, про все то, о чем думает вечерами удачливый пожилой купец, еще опасающийся потерять барыши, но уже ощущающий на затылке недоброе дыхание вечности.

И, конечно, под одобрительное улюлюканье толпы он спел про деньги.

Вот их у него теперь точно набралось много, и видно это было во всем – в египетских браслетах-змейках на запястьях (изумрудов больше чем золота), в одетых вельможами евнухах, склоняющих перед ним свои выи, а особенно – в числе рабов, носивших по арене его собачьи коробки и треножники. Надо ли говорить, что по последней моде среди прислуги было много нубийцев и нубиек.

А брит все пел и пел, и думал, верно, что удачно прислонился к вечности и хорошо ее продал.

Представление поражало размахом и помпой. Главным его шиком были огненные треножники, расставленные кольцом по краю амфитеатра. По команде евнухов рабы зажгли пропитанный каким-то зельем хворост, и над затихшей толпой загорелись зеленые огни.

Увидев их мертвенное пламя, я вспомнил поразившую меня давным-давно строчку:

But something stirs and something tries And starts to climb toward the light

Так вот, значит, к какому свету карабкался целых полвека этот состарившийся вместе со мною певец… Да право, стоило ли так стараться ради зеленых огоньков?

Мне стало горько и смешно.

Если забыть мои глупые инвективы, эти бриты, несомненно, из одареннейших людей провинции. Если даже они сделались насмешкой над собою прежними, чего ждать от остальных идолов и кумиров нашей юности – юных стройных пророков, превратившихся в бурдюки с прокисшим дерьмом?

Жаждавший света стал возжигателем зеленых огоньков, но не потому, что жил неправильно, а потому, что это человеческая судьба.

Свет поднимается в каждой душе, ищет выход, мечется, старается изо всех сил – и, чуть повернув ржавые шестерни мира, исчезает вместе с породившей его душой. На смену исчезнувшему приходят другие, еще полные надежд и иллюзий, впрягаются сердцем в ярмо – и повозка мира, скрипя, катится дальше.

Почему я говорю про ярмо? Да потому, что самый возвышенный человек, стремящийся к свету, мало отличается от мула, тянущего телегу. Просто у них разная упряжь. Но копить сокровище на небе так же бесполезно, как собирать его на земле. Будь ты хоть трижды орфей, когда отгорит твой огонь, магистраты Аида объявят тебя певцом тьмы, а пишущий про тебя злопыхатель назовет пожилым купчиной.

Но разве это важно, если тебя больше нет?

Что ты творишь с нами, жизнь? Юные, мы беремся за непонятную работу и делаем из своего духа ключ, способный открыть любые замки – а когда нам удается распахнуть запертые двери, мы видим ту же арену, с которой пытались убежать. На ней та же кровь – только теперь вокруг горят зеленые треножники.

В юности наши души похожи на свежайшую и чистейшую ткань – и весь отведенный нам век ею вытирают гной мира, пока мы не впитаем в себя столько мерзости, что очистить нас может одна смерть.

And you talked of your youth but the years had turned dry as the leaves

Человек, зачем ты? Не трижды ли прав Гегесий из Кирены?

Опус Порфирия тронул меня. Сказанное им было верно. Гадать, кто изменил кому, человек свету, сиявшему в душе, или свет сам себе, глупо. Это как восход и закат. Разве солнце изменяет дню, когда заходит? Разве старящаяся женщина изменяет своей красоте? Проще сказать, что наступает вечер. Утренние блики солнца полны надежды, вечерние тени навевают грусть. Но стоит за этим одна и та же природа. Вот и все.

– Что скажешь? – спросил Порфирий.

– Прекрасно, как все, что ты пишешь, – ответил я. – Но мне кажется, ты видишь человеческий удел в слишком мрачных тонах. И опять вспоминаешь этого Гегесия-самоубийцу…

– Гегесий не был самоубийцей, – сказал Порфирий. – Он был философом.

– А можно вопрос?

Порфирий кивнул.

– Как понимать посещение Помпей с интервалом в полвека? Ты для этого слишком молод, а город с таким названием погиб еще при Флавиях. Или это тоже метафора?

Порфирий улыбнулся.

– Нет, Маркус, это был просто сон. Он привиделся мне в начале пятого месяца. Отсюда, думаю, и Помпеи – слово происходит от числа «пять». Ну а прожить во сне целую жизнь – это для человека обычное дело. Так оно чаще всего и бывает…

Он взял кувшин с вином и налил два стеклянных стакана, себе и мне. Приятно, когда твой виночерпий – римский император.

– Завтра мы весь день отдыхаем. Выспись, Маркус – тебе нужны будут силы. О чем бы ты хотел прочесть перед таинством?

– Об истине, – ответил я.

Маркус Зоргенфрей (TRANSHUMANISM INC.)

Коньяк, которым угостил меня Ломас, был экстраординарным даже для его кабинета. Сигара без наклейки – тоже. Определенно торопится жить, подумал я.

– Теперь вы видели все сами, – сказал адмирал. – Если бы римлянину описали атомный взрыв и затаившегося в бункере вождя, а затем попросили это изобразить, мы получили бы в точности то, что вы видели в храме Порфирия.

Поделиться с друзьями: