Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путешествие в Ур Халдейский
Шрифт:

К тому же, однажды приняв кого-нибудь как своего, она уже не ощущала никакой перегородки между ним и собою, между своим и его. Библиотекарь говаривал мне, что всегда, даже в раннем детстве, чувствовал себя у Эльки свободнее, чем в собственном доме. Там, в Элькином доме, он мог делать все, что Бог на душу положит, в любое время дня и ночи, и не только он сам, но и его добрые друзья, также причисленные ею к числу домашних, поскольку она видела его любовь к ним. Они встречались у Эльки, и когда споры продолжались заполночь и кому-нибудь из них не хотелось вставать и тащиться домой, он оставался ночевать в доме тетушки. В течение нескольких месяцев, когда у Янкеле Блюма не было ни полушки, если он, сунув руку в американский карман своих брюк, случайно находил в нем два с половиной гроша, то, надо полагать, они составляли часть доходов от «кастрюль, мисок и пепельниц», которые Элька украшала рельефами в своем маленьком склепике, именуемом всеми друзьями «Приют творца».

По причине все того же отсутствия перегородок тетушка Элька могла явиться с визитом в самые странные часы, и вплоть до происшествия с адресом мать Срулика ни словом ей о том не обмолвилась и всегда радушно встречала,

не жалуясь на нарушенный распорядок дня. Однако гораздо хуже нарушения домашнего распорядка было «влезание Эльки в печенки», как утверждала мать библиотекаря с момента их разрыва (а когда сердилась, то обвиняла обеих, Эльку и Этель, объединяя под прозвищем «старые девы»), Рахели была весьма чувствительна к посягательствам на свою территорию. И так же, как она не выносила чужого копания в своей душе, она не терпела никакого чужого прикосновения к своему телу. Поэтому каждая поездка в автобусе или, например, стояние в очереди за билетами в кино превращались для нее в ад с того момента, как чужие потные тела начинали ее толкать. Всякая теснота пробуждала в ней одновременно с брезгливостью и тошнотой острое желание убежать и спрятаться в собственном закутке. «Но от Элькиного влезания в печенки нет спасения», — утверждала она все годы. Как внезапный порыв бури появляется «старая дева» в доме и «немедленно лезет вам прямо в глотку» — поскольку Элька хочет пить после ходьбы, она сразу же подходит к Рахелиному стакану с чаем и бесцеремонно, будто это что-то само собой разумеющееся, делает из него большой глоток. Пока она пьет, ее взгляд падает на новую блузку, лежащую на кушетке, и она тут же устремляется к ней, чтобы примерить ее перед зеркалом. На кухне она пробует еду из кастрюли, и, если у нее в зубах застряли крошки, она не задумываясь воспользуется Рахелиной зубной щеткой. Рахели, конечно, не выказывала никаких знаков раздражения, но когда буря проносилась, она выплескивала остатки чая в раковину и наливала себе другой стакан, засовывала новую блузку в корзину с грязным бельем и выбрасывала зубную щетку в помойное ведро. Зубная щетка принадлежала к ее наиболее интимным предметам, и, кроме мужа, она никому не позволяла ею пользоваться, даже собственным детям. Им Рахели говорила еще до разрыва:

— Не учитесь у тети Эльки и не идите по ее стопам. В ней есть анархический дух. Жизнь — это не произвол.

После каждого визита тетушки Эльки Рахели опускалась на кушетку, чтобы перевести дух. Ей требовалось по крайней мере полчаса, пока она собиралась с силами снова водворить порядок в доме и пока мысли в ее мозгу вновь не укладывались по местам после суматохи, произведенной в них «анархическим духом» «старой девы». В противоположность Рахели, терявшей равновесие от любого дуновения, Элька была способна сосредоточиться на своей работе даже посреди великих смут, учинявшихся в ее доме Сруликом вместе со всем выводком его приятелей в дни их учения в семинарии. В то самое время, как они неистовствовали, громогласно споря, пели, вопили, боролись и устраивали целые представления, она сидела в своей маленькой каморке и покрывала рельефами «кастрюли, миски и пепельницы». Я сам несколько раз видел ее за работой, когда библиотекарь посылал меня к ней домой за книгами, которые она забывала вернуть и которые, как правило, обнаруживались в пыли у нее под кроватью. Она читала в постели и, засыпая, роняла книгу на пол. Когда же она переворачивалась, отходя ко сну, и одной рукой натягивала покрывало, вторая рука тянулась к книге и заталкивала ее под кровать.

Я вызвался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы наблюдать ее за работой. Она высекала рисунки на всевозможных медных изделиях: на тарелках, блюдах, мисках, горшках, кастрюлях, кофейниках, сотейниках, пепельницах, подносах и даже на ручках половников, и они были свалены по всему «Приюту творца» грудами, мерцавшими по-новому с каждой переменой света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах подвальчика исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, вторившими звукам проезжавшей по улице телеги, шагов входившего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекавшей рисунки на меди.

Элька правой рукой держала молоточек, которым ударяла по сменявшимся в ее левой руке зубилам и резцам в зависимости от того, какие штрихи, насечки, колечки или бороздки требовалось выбить на меди. На гладкой, обыденной стенке миски постепенно отпечатывался образ, который она видела в воображении. В художественном училище «Бецалель», где она приобрела навыки своего ремесла, ее научили выбивать несколько сюжетов, которые в те дни повторялись у всех учащихся: изображения пастуха, игравшего на свирели, и трех овец, следовавших за ним по пятам, каравана верблюдов, тянувшегося вслед ехавшему на ослике человеку, гробницы Рахели в тени ветвистого дерева и неизбежной Башни Давида, и все это украшалось орнаментальными рамками из щитов Давида и бараньих рогов. Быть может, тот самый порыв, который ее невестка называла «анархическим духом», заставил тетушку Эльку еще ученицей восстать и против школы «Бецалеля».

Когда я с ней познакомился, она уже давно покончила с общепринятой манерой, к которой возвращалась очень нехотя, «ради заработка», как она говорила, только по особым заказам торговцев сувенирами. Уже тогда ее рельефы напоминали мне то, что я воображал себе, читая Свиток Эстер[3]: они были пронизаны атмосферой великолепных пиров при дворе царя, правившего ста двадцатью семью государствами от Индии до земли Куш. На огромном медном подносе, служившем столешницей, укрепленной на низких деревянных ножках, она выбила фигуру танцовщицы, пляшущей под звуки арфы, барабана и цитры перед царем, восседающим под деревьями сада. Словно зримые электрические провода, проводящие сокрытый

в них ток, ее руки, орудующие молоточком и зубилом, переносили на поднос образы, которые она видела своим внутренним взором, и то, что раньше существовало лишь в воображении Эльки, врезалось в медь и воплощалось в рельеф, живущий своей собственной, независимой от нее жизнью.

Однажды я наблюдал, как Элька без подготовительного эскиза создает рельефное изображение на полированной медной пепельнице. Это происходило как раз после ссоры с сестрой Этель, которая подлетела зажать ей рот. Элька оживленно разговаривала и смеялась, прежде чем неожиданно соскользнула на разговоры о «том человеке», посылавшем ей знаки сквозь оконную решетку. Этель, уловив во взгляде сестры, что та начинает путаться и сворачивать с их общей дороги, бросилась зажимать ей рот рукой, как кинулась бы она закрывать вагонную дверь, заметив, что старшая сестра (единственная оставшаяся из всех домашних, покинувших ее и ушедших — кто в мир иной, а кто — в другие земли мира сего) собирается выпрыгнуть из поезда, чтобы в одиночку странствовать по дальним полям по ту сторону разверстой пропасти, через которую нет моста.

— Ладно-ладно, я кончаю, — ответила Элька протянутой к ее рту руке. — Больше я не стану рассказывать. Сделаю, как он мне велит. Я иду работать.

Она повернулась спиной к Этели, уселась на табуретку и потянулась к куче посуды, громоздившейся справа от нее. Ее пальцы подцепили тяжелую пепельницу красно-оранжевой меди, и она стала стучать стремительно, сосредоточенно и ловко. Казалось, резец высекает ряды наклонных штрихов, расходящихся от центра пепельницы к краям подобно солнечным лучам. Только несколько дней спустя, увидев законченный рельеф, я был потрясен изображением, целиком заполнившим пепельницу, — без предварительного наброска на ней возник стоящий на холме павлин с хвостом, развернувшимся во всю ширь, в полном великолепии своего оперения.

Грезы об Уре Халдейском

Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца.

До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»[4], но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, — хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика.

— Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита.

В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.

— Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля.

— Тот же в точности вопрос, — сказал Гавриэль с улыбкой под квадратными усами, — задавал друг моей юности Срулик в письме, в котором он сообщал мне о замужестве Ориты. Года через два-три после моего отъезда в Париж Орита Гуткин вышла замуж за доброго друга своего отца — за великого глазного врача. Что делает Орита Гуткин в доме доктора Ландау? Я представляю себе, что она делает все то, что делает женщина в своем доме. Госпожа Орита Ландау. Да. Орита. Что за имя такое! Можно подумать, что старик судья решил дать дочери современное ивритское имя, но в сущности он имел в виду древнюю идею, из которой песочек сыплется: когда она родилась, папаша был погружен в чтение Книги Зогар[5] и собирался, судя по всему, дать ей сияние и свет, содержащиеся в имени Орит, дабы победить тьму Лилит[6]. Все это выглядит сплошным дурачеством, все эти внутренние смыслы с именами и без оных. Меня это совсем не трогает, но есть люди, придающие колоссальное значение именам вообще и своим именам в частности. Орита всегда любила свое имя. Когда в письме Срулика до меня дошла весть о браке Ориты с врачом, который был старше нее на двадцать шесть лет, я вовсе не удивился. Еще до того, как я уехал в Париж, а в сущности, еще тогда, когда мы учились в семинарии, я чувствовал, что между ними что-то происходит, но только на прощальной вечеринке, устроенной для меня, я получил этому подтверждение из ее уст.

Итак, в ту ночь прощания с Гавриэлем, отбывающим в Париж для занятий медициной, вспыхнула искра и начались, таким образом, те великие дни, дни доброй надежды Исраэля Шошана, лучшего друга Гавриэля Луриа. Когда Орита Гуткин вышла на балкон в сопровождении доктора Ландау, она рассуждала, конечно, о художниках и о живописи, ведь в те дни всякий предмет, не связанный с искусством живописи, вызывал у нее зевоту. Странное слово «кубизм», постоянно мелькавшее в потоке ее речи, возбуждало в ней особое, вызывавшее в ее глазах искры восторга наслаждение. Кто не кубист, тот не художник, и всякое искусство, не основанное на кубизме, — не искусство. Доктор Ландау внимал ей, тревожно наморщив лоб. Было видно, что его затруднение лишь возрастает с каждой искоркой воодушевления, сверкавшей из-под ее ресниц.

Поделиться с друзьями: