Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Матушка всех жертв репрессий, Матушка всех тех, кого гэбэшники любых веков и тысячелетий убили – как Твоего Сына – в сатанинской их гордыне – или как эту несчастную женщину, о которой мне рассказал Крутаков! Матушка, ты усыновила всех жертв репрессий – из-за мученичества Твоего Сына, из-за того, что тогдашние гэбэшники в Иерусалиме вот так же гнусно убили Его! Матушка! Защити, измени и очисти мою многострадальную страну!
Слушая очередную проповедь батюшки Антония – о былых ратных подвигах, и том, как святые благословляли в древние времена благочестивых воинов защищать свою страну от погибельного нашествия инородцев, Елена растерянно думала: «А как же про святую защиту невинных беззащитных людей от преступного режима в своей собственной стране? Как же про правозащитников? Как же про тех храбрецов, кто отваживается сопротивляться неправой власти и вступаться за уничтожаемых режимом невинных? Как же про вот сегодня, сейчас живущего – чудом выжившего православного исповедника Христова – Темплерова? Почему ж батюшка Антоний про это никогда ни слова не говорит? Как же можно считать себя православными христианами, храня молчание, когда рядом с тобой, в твоей собственной стране, уничтожают невинных?! Ведь смирение перед злом – это бунт против
И, вернувшись к ласково улыбающемуся ей лику Богородицы, Елена с дрожью ужаса осознавала, что и на сталинских нелюдях, и на «узаконенных» убийцах всех последующих советских времен, которые от имени государства и спецслужб уничтожали и преследовали невинных, – и даже на нераскаявшихся потомках этих убийц и гонителей – до седьмого поколения лежит проклятие, и что из-за них проклятье лежит и на всей стране. И что до тех пор, пока дети и внуки убийц этих не покаются, не проклянут сатанинские дела советских государственных палачей, пока не ужаснутся, не отрекутся от нелюдей этих, пока не выкопают трупы досточтимых нелюдей из земли и не вышвырнут их на помойку – как в гениальном Абуладзевом фильме «Покаяние», – пока вся страна не восплачет, не ужаснется и не покается – за соучастие, за молчание, за любую степень духовного, профессионального или кровного родства с сатанинскими гэбэшными нелюдями и убийцами – в стране и вправду ничего всерьез не изменится. И что нераскаявшиеся дети, внуки, правнуки, прапраправнуки гэбэшных палачей прокляты будут – пока не отрекутся от дел своих предков – прокляты, не потому что проклинают их в праведных молитвах на небесах их жертвы и дети их жертв, и не потому, что Господь наш – Мститель, а потому – что в своей нераскаянности – они сами свое проклятье. И каких бы иллюзорных материальных удач ни урвали они себе – но счастья, Божьего благословения, не будет у них даже на этом свете, ни у них, ни у их детей и внуков – ни в одном из поколений – до раскаяния. А уж о посмертной их участи страшно и думать.
И каждый почти день – все дни до отъезда в Мюнхен, – до вечернего богослужения в церкви или сразу после – Елена ехала в гости к Темплерову – словно какой-нибудь монах-анахорет, пустынник, притекающий послушать откровений болтливых ангелов. Звонила ему только из уличных автоматов – и, как ни стыдно было – а все ж таки честно призналась Темплерову в излишней впечатлительности Анастасии Савельевны, и попросила временно не звонить ей домой – пока у Анастасии Савельевны не устоится в сознании еще и этот феномен жизни.
На звонок, дверь Темплерова всегда открывала Елене его строгая мать: и в ее тяжело произносимом греческом имени-отчестве – против всех географий – дважды аукалась для Елены Энеида. Сначала размеренно цокали за дверью, приближаясь из невообразимых анфилад, плоские каблучки – потом дважды стукал замок – и красивая сухая пожилая дама, держа створку двери полураспахнутой, всегда смотрела на Елену с неизменным легким недоумением.
– Анатолий, к тебе пришли! – сообщала она, наконец, куда-то в далекую темень коридора. И указывала Елене на возможные варианты сменной обуви – толпившейся, в линеечку, внизу, по левой стенке.
Женских мягких тапочек, слава Богу, в доме не держали как класс. Ближе всех жались к ногам на паркете, в темноте прихожей, плоские тускло-белые туфли на совсем невысоком каблуке, и без задника, – и еще салатово-голубоватые, тоже на микроскопически низком каблучке, с застежкой. В здешние туфли Елена влезала каждый раз с некоторым содроганием, так как были они почему-то всегда ледяными (как и диким холодом веяло всегда почему-то во всей прихожей) – и чудовищно жесткими. Да еще малы размера на два.
Белые, без задника были совсем узкими и дубово-твердыми – но зато, из-за отсутствия застежки, вроде не так ужасно выглядели втиснутые стопы с висящей пяткой. Салатово-голубоватые были чуть-чуть поразмятее (по шкале чудовищной жесткости), но застежка, застегнуть которую на голени не представлялось никакой физической возможности, все время при ходьбе подставляла, волочась, жуткие подножки.
Но даже ледяной этой жесткости Елена была благодарна гораздо больше, чем фальшивому плюшу. Мягкую, классическую, женскую домашнюю обувь ненавидела она с достопамятных времен – с той самой, древней, принудительной поездки на дармовые свеклоуничтожительные работы в Новый Иерусалим. Анастасия Савельевна, которая сама-то дома обожала щеголять на танкетках да в сабо (а Елена всегда попросту шлялась в квартире в летних сандалях), тут вдруг, решила «побаловать» дочку обновкой – и приобрела ей где-то, для поездки в Новый Иерусалим («на людях будешь, все-таки – в палате-то там Аня, наверное, будет…») серебристые, мягчайшие плюшевые домашние туфли – красивейшие, на высокой, поднимающейся к пятке танкетке – это в барак-то! Эмма Эрдман, душа которой не вынесла изобилующего соседства полковничьих дочек – одноклассниц, сбежала из своего класса в палату к Ане и Елене; и Елена, с активнейшей авантюристической Эмминой помощью (и к крайнему смущению робкой Анюты), быстренько затусовали трехместную их палату под ночной квази литературный клуб: в темноте, часа в два ночи, приходили (вернее, в окно влезали) со всего лагеря элитарно-сегрегационно допущенные штучные молодые люди, которых Эмма с Еленой, посовещавшись, постановляли считать «не вполне идиотами»: Вася, с черной мушкой над губкой, читавший всего Шекспира; Гоша, в профиль как две капли воды похожий на Бориса Беккера, умопомрачительно танцевавший в гладильной комнате днем верхний брэйк под «А-а-а-а-амадэус!» – ночами выразительно читавший на память монологи Жванецкого, – и готовившийся вот-вот станцевать, с матерью вместе, хаву-нагилу куда подальше, – и прочие хоть в каких-то интеллектуальных движениях мозгов замеченные типчики. Эмма же с Еленой, производя неизгладимое впечатление на нервных слушателей, в темноте, на два голоса, пересказывали на память жуткие рассказы Эдгара По. Отдельным пунктом программы было, разумеется, совместное пожирание присланных из дому консервов: тушёнка, кильки в томатном соусе, сюрреалистическое соло Гоши в кромешной темноте из дальнего угла: «Ой, включите свет! Я кажется ее глаз сейчас съел! Включите свет!» В ночь, когда случился очередной шмон – а именно – забарабанил вдруг в дверь противный довольно директор лагеря – женатый мужичина с бобровыми усами, имевший,
кажется, какие-то сальные виды и на Эмму, и на Елену, – все незаконные завсегдатаи салона спрятались кто за тумбочку в дальний угол у окна (в окно было сигать поздно – выход из барака был слишком близок, незамеченными улизнуть бы все равно не удалось), кто под панцирные кровати; директор колотился в дверь все настырнее (клевеща, что кто-то ему, мол, сообщил, что из палаты доносятся смешки мальчиков). Анюта с Еленой нырнули, в одежде, в постели; Эмма Эрдман, завернувшись в одеяло, имитируя, что она давно уже в пижаме и спит, пошла открывать дверь и делать изумленные глазки. Директор же, мельком в темноте осмотрев палату, наглейше забыл все свои лживые объяснения шмона, и, не зажигая света, хряпнувшись обширной довольно задницей в изножье на кровать Елены, принялся кокетливо с Эммой и Еленой болтать – как будто на дворе не три часа ночи. Ни зевки Эммы, ни вежливые покашливания с соседней койки Анюты, ни невежливые намеки Елены на не-пора-ли-тебе-выйти-вон – не помогали – и как скинуть гузна его с кровати было не ясно: пендаль влупить – вроде грубовато как-то. Когда беседы его сделались совсем уж какими-то двусмысленными – не выдержал Гоша, пригнувшись, прятавшийся все это время в углу за тумбочкой:– Валентин Матвеевич! – возопил вдруг Гоша, выпрямившись в темноте как призрак, во весть свой невеликий рост. – Да что ж это такое?! Спать уже хочется – а вы всё тут к девочкам кадритесь!
От шока, в стиле По, директор больше никогда по ночам скрестись в двери не осмеливался.
Неисправимо изгажена после его визита оказалась только одна материальная вещь. Когда Елена утром опустила ноги, жмурясь от недосыпа, пытаясь выудить из-под панцирной своей кровати шикарные, новенькие, плюшевые свои, на высокой платформе, домашние туфельки – и, наконец, нащупав, далеко-далеко, правый туфель, вдела мысок – более гадкого, материального олицетворения прошедшей ночи трудно было и придумать – кожи коснулось что-то склизкое, пакостное, холодное, – а, когда Елена с омерзением туфель подняла – оказалось, что еще и страшно вонючее. Чуть поглубже, у самой стенки под кроватью мирно спал (рядом со вскрытой банкой дефицитной печени трески и штопором), похрапывая, свернувшись калачиком, компактный Вася, – на которого директор сверху не вовремя – как раз в момент требующей астрономической точности церемонии вскрытия жестянки – репой своей сел, резко прогнув кровать и вызвав дрожь Васиной руки, с печенью трески, над туфлей.
Вот с тех самых пор Елена любые мягкие тапочки и ненавидела – как жуткие лживые вонючие капканы.
Дьюрька Григорьев, кстати, в ту, доисторическую Ново-Иерусалимскую поездку, как вспоминала сейчас Елена, лежа на верхней полке поезда Москва – Берлин, еще вообще на горизонте как взрослая личность не вырисовался – тусил, как хихикающая девчонка, со всякими подружками-девочками-тихонями – в дальней (ореолом ночных салунных интеллектуальных посиделок не затронутой и не освященной) палате, в противоположном конце длиннющего барачного коридора – поигрывал в картишки, в самые глупые, причем, примитивные, карточные игры – и непритязательно-визгливо водился с теми, кого Эмма с Еленой и Аней на законнейших основаниях единодушно называли «малышней».
С этой-то малышней Дьюрька и – что особенно смешило Елену – Аня, Аня, чурающаяся вообще любых шумных компаний – тоже! – где-то, в одном из дальних купе, сейчас и резались в детские визгливые карты.
Коленка неудобно втемяшивалась в стену, но сил перевернуться не было: в этой странной оживающей, экранной как будто, темноте, Елене казалось, что то нога, то рука, а то вся она целиком проваливается в какое-то изумительное, многогранное, объемное живое кино – границы купе размягчались, истаивали, утилизировались, упразднялись – и вот вся Елена оказывалась внутри галереи движущихся, говорящих картинок недавнего совсем своего прошлого – так, что даже когда наплыв очередных этих удивительных картинок на секунду прекращался – все еще казалось, что действие происходит где-то вот здесь же вот, на физически выстроенном впереди нее экране стены – неожиданно отвердевавшей и начинавшей саднить неудобно повернутую коленку: хотя за стенкой, на самом-то деле, вероятно, был не Новый Иерусалим, и не Темплеров, а ошивались ее же однокласснички – какая их порция и доза – неизвестно. Было там – по крайней мере, на фоне железнодорожного, ярко джазового какого-то пульса – тихо. Только сильно принимались скрипеть и ходить ходуном, в антрактах между кино (как только освобождались от звуков картинок ее уши), стенки купе – скроенные явно не по размеру незаконно врывающихся в них безмерных воздушных внутренних просторов – и теперь явно чувствующие себя на растопырках. И никаких знаков того, что проваливаниями своими сквозь стену Елена хоть кого-то в соседнем купе разбудила, не было.
Картинки последнего времени – со времен, пожалуй, Склепа – казались ей настолько живыми, что даже еще не застывшими, не закрепившимися – меняемыми: и когда она вспоминала – из-за выпрыгивающих через стену вдруг ярких живых кадров – бедного Цапеля, – а потом пустопорожнего Семена – бессмысленную гадкую драму, не имевшую даже достойного актера – всё чудилось, что можно что-то сказать по-другому, что-то изменить – особенно в стыдные какие-то моменты: таковые жгуче хотелось либо переделать заново – либо сбежать из них навсегда.
Но одно было удивительно: теперь, когда крутилось заново, на ускоренной (дававшей, впрочем, внезапные фокусированные вспышки – как внезапные остановки на ярком полустанке поезда) скорости, всё это недавнее совсем прошлое, Елена внятно видела в яркой ткани жизни этой звенящие подлинные ниточки и струнки Божьего призыва, к ней (даже в самых нелепых ситуациях, рукотворно ею же самой созданных), обращенного. И она даже рассмеялась, когда увидела вдруг – с благотворной дистанции – что шла она – словно дремучий древний человек какой-то! – сначала будто через античность: через детское какое-то восхищение античной красотой лица Цапеля, потом – через невнятное, но отчетливо тревожившее, поиском наполненное, увлечение философскими книгами, а дальше – подойдя вплотную к вере – чуть было не свернула в тупиковый аппендикс какой-то! – вместо Бога обоготворив вдруг приведшего ее на Пасху Семена, для которого, как ни горько было теперь это сознавать, похоже, ничего (кроме великолепного полузапретного внешнего обряда – которым, вдобавок, вполне можно было щегольнуть перед девушкой) происходящее не значило, и никакого влияния на его реальную жизнь (и уж точно на выстраивание отношений с Еленой) чванливое величание себя «верующим православным» не имело.