Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
В квартире, куда Темплеров, не без заминок и звяков роняемого на пол ключа, отпер дверь, было темновато; в прихожей и коридоре свет не горел вовсе; а во всех прочих намечающихся сферах свет теплился лишь ночниковый, или ламп для чтения; а невнятные самими собой занятые звуки в отдаленных ее пространствах тихо давали знать, что есть в квартире и еще кто-то. Блеснула с левого боку, как показалось Елене, кухня. Довольно просторный коридор большой квартиры вел мимо распахнутых, но незримых из-за темноты и волнения Елены комнат. Комната Темплерова оказалась в конце коридора слева.
Щелкнул выключатель – и зажегся маленький настольный канцелярского вида светильник – как почудилось Елене, тоже уцелевший в квартире чуть ли не со сталинских времен. Четырехметровые потолки, еще выше отодвинутые и закруженные расслоившимися сумеречными расселинами ночного света, добавляли ощущения, что зашли они в музейное какое-то пространство – в музей-квартиру какую-то,
Щеки Темплерова – чудовищно худые, уходившие в минус рельефа, рифмовались не просто с худым, а с отсутствующе впалым животом – прильпнувшим, казалось, напрямик к позвоночнику, под обтягивающим свитером. Здесь, в комнате, когда Темплеров оказался напротив нее, так близко, в рассеиваемой ночником тьме, стало очевидно то, что при встрече мельком могло проскользнуть под видом субъективных ощущений или имело шанс быть чуть скрыто курткой и тугим, тяжелой вязки свитером: изможден Темплеров физически был до крайности – до стадии развоплощения. И, как и приличествовало духу, утратившему плотскость, секундами, в темноте, над темным бутафорским свитером, над высоким его воротом, витали лишь яростные внимательные очи – единственный земной плотский орган чувств, который чистому интеллекту пристало иметь – очи жуткие и завораживающие. От пассионарного огня в этих бесплотных, въедающихся, почти не мигая, глазах духа – который с осязаемой экспансией пытался захватить собой всю комнату, воздух, стол, темноту стен, свет лампы – и – постепенно – и собеседника, – Елене, дух которой все-таки предпочитал оставаться в своих собственных, личных, суверенных границах, становилось слегка неловко – и она опускала глаза, изучая паркет – и лишь изредка, робко довольно, на Темплерова поглядывая.
– Дык расскажите о себе, Лена… – с чуть мечтательным завывом, распевно, как будто стихи читает, тихо вымолвил Темплеров – медитативно покачиваясь от внимания, вперив в нее взгляд, – сидя в чудовищно неудобной, как ей казалось, позитуре – ни на что не опираясь, сложив ладони на колени и не облокачиваясь даже на спинку стула – и явно изготовился к изысканной над ней пытке расспросов: пытке непереносимой – так как от застенчивости выговорить ни слова в ответ было невозможно. Елена всерьез приготовилась было к обратному отсчету секунд до обморока – но вдруг – была сбита со счету неожиданным блаженным метрономом – заслышала размеренные, цепкие – тонг-тонг-тонг-тонг – каблучные шажки по паркетной деке коридора – приближавшиеся – по звуку судячи – из невообразимых каких-то космически удаленных анфилад – и когда каблучки отговорили свое – в дверь быстро постучали косточками кулачка:
– Анатолий, пора ужинать, – бесстрастным голосом сообщила вошедшая в комнату красивая сухопарая очень прямо держащаяся невысокая пожилая женщина с абсолютным отсутствием каких-либо эмоций на лице – и, строго взглянув на Елену – видимо, как на возможный фактор, могущий от ужина сына отвлечь, – дама тут же, переведя взгляд на Темплерова, и обращаясь исключительно к нему, добавила: – Анатолий, твоя гостья будет ужинать?
В поезде Москва – Берлин, лежа на верхней полке и захватывая мизинцем сети защелкивающейся полочки (будто вырезанный фрагмент теннисной сетки, на какую-то спицу туго, с клацаньем застегивающейся), – и слегка ухмыляясь тому, что под защелком, в сети, немыслимый, крикливый, кривляющийся Федя Чернецов умудрился-таки (перед тем как быть изгнану из купе) засунуть свою мыльницу – чтоб попытаться нагло застолбить территорию (Анюта всё телилась-телилась с выбором двух желательных «тихих» попутчиков – Дьюрьке отказать от места не смогла – вселился, растрёпанный, взбудораженный, потный – и с нежно-розовыми при этом щеками – вместе с кипой свежих, только что на вокзале купленных газет; хотя ясно уже было, что «тихо» с Дьюрькой не будет: бесцеремонно уселся, посреди разрухи втащенных всехошних сумок, за разворотом «Известий» – и принялся громогласно комментировать новости и их мутный отлив в советской прессе; Анюта ждала, мялась-мялась, осторожничала-осторожничала – наметила уже было четвертой пассажиркой в купе, до комплекта, приемлемую Фросю Жмых, пошла было уговаривать ту обменяться – с кем бы то ни было – билетами, «чтобы не подселился никто чужой» – а когда начался, во всех купе, мухлёж с обменом билетами, как черный рынок облигаций – в двери вдруг нагрянул только недавно переведшийся в их школу панкующий Чернецов с ваксой чернёнными бакенбардами – чудовищнейший кошмар, который боязливую кроткую Анюту
мог настигнуть – скинул свои рифлёные резные казаки, залез с ногами на нижнюю полку и, счастливо всхрюкивая, заорал, что ему здесь нравится, что у него все права на рудник, и что лучше он умрет, чем какой-нибудь Жмых такое прекрасное место «с девчонками рядом» уступит), Елена вспоминала это суховатое лицо матери Темплерова, ее строгий голос, ее педантичное цоканье по коридору – и тихонько, в темноте пустого купе, дверь которого Елена предусмотрительно захлопнула изнутри на задвижку, шептала себе под нос:– Господи, как прекрасно Ты всё устроил… Как вовремя… Какое чудо, что двери Темплеровской квартиры раскрылись для меня только после крещения – как будто прежде я была к этому не готова… Как все мудро, вовремя, как будто по секундам было рассчитано в жизни…
В тот, впрочем, первый вечер у Темплерова, который Елена сейчас (брезгливо вытягивая Чернецовскую мыльницу из сетей), так ярко вспомнила – Елене, под взыскательным и напряженным взглядом матери Темплерова, было не до благодарностей.
– Анатолий, твоей гостье можно предложить с тобой поужинать? – повторила дама, переведя глаза – ровно на секунду – на Елену – и опять на Темплерова.
И Елена, вскочив, начала прощаться – не успев поздороваться – потому что даже смерть была бы лучше, чем вот сейчас вот капризно признаться политзэку, чудом выжившему после пыток голодом в карцере советской зоны, – что она – вегетарианка и не ест мяса. Убитую же плоть сожрать (в слове «ужин» авансом уже, конечно же, содержавшуюся) – даже ради человеколюбия – непредставимо было тож.
– Да полно вам, Лена… Отужинайте с нами… – примирительно глухо произнес Темплеров – топя финалы фраз. – Вот уж никогда не думал, что едой можно кого-то так напугать… Разве ж уже строгий пост сейчас? – мирно изумился Темплеров.
И Елена тихо осела обратно на стул – и попросила чаю.
Метроном каблучков низких домашних туфель с красивым хлястиком на пятке зацокал в обратную сторону мнимой бесконечности внешних анфилад, а Темплеров (с неожиданной проворностью) подскочил к прикрытой его матерью мощной деревянной двери:
– Я всё мечтаю здесь в двери кормушку вырезать! – показал он пальцами на плоскости двери воображаемый квадрат чуть ниже уровня лица.
На недоуменный взгляд Елены Темплеров, опять обрисовав квадрат, с ужасающей веселостью, добавил:
– Кормушку, как в камере – чтобы ничто извне не отвлекало, не мешало бы работать, думать, – а еду получать через закрытую дверь в кормушку…
Елена обмерла от жуткой шутки – а Темплеров продолжал глухо веселиться:
– Помните, как у Бродского точно сказано…?
Елена мотнула головой – потому что от ужаса уже ничего, ровно ничего не помнила.
– Ну как же… – Темплеров подошел к кровати, сел на краешек, и каким-то привычным, отработанным жестом запустил руку по локоть под кровать.
Через долю секунды, без всякой заминки поиска, он извлек из богатой подкроватной библиотеки нужный белый ардисовский томик с синеватыми литерами и грамотным крылатым львом, в мягком (а честнее сказать – измятом, зачитанном чуть не до промокашечного состояния желтеющихся, как будто с подпалиной, углов) переплете, и, вмиг (так же – без всякого зазора поиска, даже не глядя) найдя нужную страницу на ощупь, пальцами, по какому-то узнаваемо-аутентичному неповторимому штруделевидному зачиту угла листа (Елена моментально вспомнила собственный томик брюссельского Евангелия – подподушечную книжечку, вот так же, после всего-то нескольких месяцев чтения, уже перенявшую ее мимику, и с радостью, родственно, загибающую ей уже при встрече, для пожатия, свои, евангельские пальчики тоненьких уголков любимых листиков) – принялся все так же завывно, нараспев, но очень тихо и глухо, и не очень внятно (явно торопясь догнать текст до единого смыслового образа, в мозгу-то его уже вечно существующего) зачитывать (даже не глядя в лист, из памяти, яростно смотря на Елену, непонятно для чего вообще книжку перед собой держа) необходимый стих – так что Елена угадывала слова скорее только по собственным воспоминаниям образов, которые Темплеров неразборчивыми земными звуками воскрешал.
Расслабленно прицелившись, Елена швырнула Чернецовскую мыльницу – катапультой болтающейся вслед вагонной качке руки – вниз, на противоположную нижнюю полку – мыльница шваркнула краем по дерматиновой обивке лежака – жихнула с грохотом на пол – и раскатилась, раскрывшись на половинки – как недоеденное панковское блюдо в уродской креманке – и Елена с внутренним смехом подумала про несуразного Чернецова, что ведь даже вещи человека ведут себя в его стиле.
Второй уже раз в темном купе ей показалось, что с соседней верхней полки раздаются какие-то подозрительные звуки – будто кто-то там возится! – хотя точно знала, что выставила за порог всю ораву, в другое купе – и возвела карантин защелкой – как только в гости без спросу приплелись Лаугард да Гюрджян с Руковой и Добровольской, да начали (совратив Дьюрьку и Аню) с визгами, не давая ни читать, ни думать – шумно играть в «картишки» – в дурачка да в Акулину.