Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Бездомная, наверное…
– Ты, подруга, когда что-нибудь вкусное жадно кушаешь, тоже не самым лучшим образом со стороны выглядишь, – язвительно успокоила ее Аня, уволакивая под руку в поезд. – Не смей сувать ей милостыню: она потом всю жизнь такого плевка в морду не забудет!
И опять, как музыку, слушали томное, электрически женское:
– Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Ольхинг. Биттэ линкс аусштайгэн. – И по новому кругу, с распускающимися картинками по бокам: – Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.
Вечером было выедено насквозь здание баварской оперы, изнутри похожее на наружную сторону вывернутого наизнанку пурпурного пирожного – где в партере, вместо аплодисментов, звякали драгоценностями и обрюзгшими телесами в декольте, и клацали кольцами; а Елена с Аней, которым Хэрр Кеекс, по большой дружбе, раздобыл в партер блатные
– Крутаков! Меня просто преследуют дебилы! Как сговорились просто! По всему городу! Даже в зоопарке! – шутливо хныча, и нервно обдирая колосящиеся из ковра ворсинки, жаловалась Елена ночью по телефону.
И уже готовилась что-то было сострить ему про настигшую, накрывшую мир неожиданной, противоположной, обратной генетической карой, евгенику.
Но Евгений – вдруг потеряв всякое чувство юмора, и не желая даже больше слушать никаких ее антуражных жалоб – с неостроумной настырностью повторял:
– Когда ты пррриедешь уже?
Хэрр Кеекс, словно в отместку за ворчливый шип Анны Павловны у него за спиной, решил в последние дни взять их измором и вусмерть ухайдакать их культмассовой программой.
Глупыми, пустыми экскурсиями – и на БМВ («Послушайте, как звучит мотор легчайшего быстроходного ландо, выпущенного в 1934-м! А вот как ревели наши моторы уже в 1938-м!»), и в музей достижений науки и техники (где прочие железные призраки – идолы двадцатого века – были выставлены с таким же допотопным гонором и серьезом, и на таких неимоверных пространствах, что казались саркастической антипатриотичной сатирой, инсталляцией какого-нибудь дружка Гюнтера Юккера), и в какой-то золотом усыпанный, дико провинциальный (как провинциальна любая показная роскошь) дворец, – в которых завораживающими, по большому счету, были только путешествия туда и обратно, верхом на уже знакомых до каждого чувственного изгиба плюшевых сидениях ртутно выпуклого автобуса, где с Воздвиженского, как по мановению волшебной палочки, разом слетали куда-то очки; и, как только Елена, уже с десяток раз опробованным, удобным методом со своего кресла у окна переворачивалась и откидывалась к нему на руки, и они начинали целоваться – Воздвиженский плотно закрывал глаза и слегка жмурился, а она, вопреки всем правилам, глаза, напротив, широко раскрывала: и дрожали легкие лучики в уголках его сомкнутых глаз с длинными изысканной густоты темными каштановыми трепещущими ресницами, как будто он, обжигаясь, жадно пил, вместе с ней, странный коктейль – кажется, ядовитый, кажется, чересчур крепкий для него, – но, удивительным образом: его это не отпугивало, а ее не останавливало, а, напротив, лишь раззадоривало. И в этих лингвистических упражнениях (после которых и она, и Воздвиженский во время ненужных экскурсий – в досадных музейных антрактах – были как будто слегка пьяны) оба, в запале, уже нимало не заботились, что заражают всех остальных насельников автобуса изумленным завистливым вуайеризмом.
Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него – как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним – и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем – и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.
Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау – которым она втайне страшно гордилась – состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере – она в упор смотрела на него так, что он прекрасно
читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин – Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется – и еще один жлобский вяк – и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило – хватало визуальной угрозы – и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра – новая картинная пинакотека, а после обеда – пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, – с заваренными цветной воронкой небесами – репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман – и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.
Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, – и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, – а тут – жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.
Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона – в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:
– Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?
– Фуй, – только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров – где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.
Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило – это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях – и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.
Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.
Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском – и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» – штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» – а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя – отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно – а два.
Дьюрька прятал взгляд от всех полотен с библейскими сюжетами, и густейше краснел – так, как будто при нем кто-то с мавзолея вдруг прилюдно, в мегафон, понес антисоветчину.
Когда переходили из зала в зал, Елена успела выспросить экскурсоводшу про Альтдорфера. Та, довольно удивленно, переспросила ее, почему она им интересуется, и, замявшись, предупредила:
– Не хочу, чтобы вы обманулись в ваших ожиданиях. Честно говоря, он не так интересен, как другие мастера того же направления.