Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Резакова у окна, широко расставляя ноги и выворачивая их носками врозь, плавно покачивалась налево-направо на ступнях и растягивала руками карманы, отчего была похожа на ваньку-встаньку, и с недоброй ломаной ужимкой на лице хвасталась Кудрявицкому, что сегодня немцы подарили ей уже третьи джинсы.
Яблочно-веснушчатая Фрося Жмых жалась рядом с Аней на одном широком кресле у окна и презрительно-неслышно сцеживала критику:
– Вот дура, нашла чем хвалиться – бананами! Старьё! Вчерашний день! – и судорожно, до скрипа джинсы, дирижировала в такт своей критики собственной лодыжкой, закинутой на другую ногу. – Мне вон родичи сразу четыре пары стрэйч и галифе из загранки привезли, – в подтверждение правоты Жмых размахивала спущенным с пятки мокасином и демонстрировала крепко застегнутые на лодыжке куцей золоченой молнией с пряжкой – с фонарями сверху и зауженные ниже колена –
Чернецов дегустировал, не дожидаясь предложения, напитки с барного столика в современном офисном кабинете родителей Сильвии на третьем этаже (те неосмотрительно укатили на машине допоздна к друзьям в Мюнхен, чтобы дать детям повеселиться с русскими гостями) – и, с бранными одобрительными комментариями в адрес сортов спиртного, лакал их по капле, кончиком языка, из крышечек. Елена приземлилась на светло-шоколадное (увы, слишком очевидно пахшее живой, вернее, мертвой, кожей) кресло на роликовом спруте и подъехала, гребя по паркету ногами, к дивному, миндальной гаммы, но совершенно лысому, без единой бумажки и ручки, продолговатому овальному ламинированному письменному столу, поставленному поперек большого, отлетевшего одним махом вверх на воздушных полозьях чердачного окна. На столе одиноко царствовал сероватый гроб компьютера. Елена катнула еще ближе, обнаружила снизу справа на кресле удобный рычажок, взмыла на лифте сидения, посмотрела на свое разлохмаченное отражение в темном компьютерном мониторе, поправила верхние грани каре, и спустилась вниз – оставив уже какими-то лающими звуками изъясняющегося Чернецова и дальше играть в сомелье.
По дальней лестнице в гостиную всё подваливал незнакомый люд, званный Сильвией – и оседал в ближайших проемах, по-разному освещенных прицепленными всюду микроскопическими хромовыми рампами, и поэтому казавшихся совершенно другими комнатами, в удобно удаленной перспективе, под угловыми скошенными предплечьями светлых деревянных балок. Вломившаяся в комнату крещендо Люба Добровольская, захлебываясь, крича и сипя – от неспособности человеческого соло выразить восторг – рассказывала о том, как немцы только вчера тайно, в черном авто с хэтчбэком, вывезли ее в крутейшую заграницу – в загадочно-некрасивый, раскромсанный рекой Зальцбург – к задрипанному дому ее музыкального кумира. Единственная, принимавшая этот фонтан в свои уши – Гюрджян – индифферентно и чуть скорбно улыбнулась, склонив голову (как обычно принимала все новости), и, вместе со своим Матиасом (абсолютно симметрично склонившим нос на длинной шее в адрес Добровольской с другой стороны) образовала удивительную унылую страусиную гармонию.
Густл, не обмолвившись с Дьюрькой ни единым словом, на него даже не глядя, уселся на диван, откинулся в подушки, заложил ногу на ногу с таким нереальным вывертом, что правое колено образовывало развернутый угол, параллельный с полом; и принялся, по-деловому, как будто составляет бизнес-план, чистить свои короткие тупые ногти с белыми крапинками. С ним в рядок уселись русоволосый рябой Алоиз, у которого жил Чернецов, и непонятно чей бледнолицый Штахус – низенький угрюмец, накачанный до безобразия, с преждевременными, врожденными залысинами с боков лба – ноздри у Штахуса смотрели прямо в завернутый полумесяцем подбородок, а маленькие злые близко посаженные то ли серые, то ли слишком сильно разбавлено-голубые глазки лучше б вообще никуда не смотрели. От этих молодых людей за все время пребывания в Мюнхене Елена не услышала ни единого слова – но носили они себя достойно, как декорацию на массовке. Зато сейчас немцы, как сговорились: все, как один, начали нарочито, громогласно сморкаться, продувая ноздри, как трубы.
– Чтобы, ни в коем случае, никто не подумал, что они стесняются! – громко откомментировал, с азартом, на русском, Дьюрька – вместе с которым Елена уже не впервые с удовольствием наблюдала этот феноменальный прием немецких друзей: после каждого непроизвольного чиха или смарка тут же начиналась нарочная трубная эпидемия – чтобы поддержать команду. И сейчас, на диване, а потом и во всей комнате, эпидемия смарка валила немецкий люд систематично – и сразу поражала значительные массы: сначала кто-то один, как секретный сигнальщик, просто невинно фыркал носом – и, в секунду, этот пример подхватывали все остальные: от одной лестницы и до другой, кто бы чем ни занимался, все немцы вдруг разом начинали повально чихать, или (что чаще), переходя сразу ко второму отделению: усаживались, вытаскивали из карманов (и демонстративно подробно, в деталях, разворачивали) бумажные салфетки – и оглушительно (заложив при этом вывернутую ногу на коленку, в точности как Густл) с нескрываемой гордостью,
звучно, чтоб не осталось в комнате никого, кто б не расслышал, продували и просмаркивали носовые сопла.Сильвия с недвижным апатичным лицом, устремленным куда-то между потолком и горизонтом, никого не замечая, завела на полную громкость всхлипывающую и подвзвизгивавшую дюрановскую аll, she, wants, is и вышла в смежную столовую, где, не видя даже, что делают ее собственные руки, непонятно как еще не проливая на скатерть, начала с аптечной точностью разливать по аистиным бокалам и ставить на поднос красное и белое вино.
– А тебе не кажется, что это уже просто через-через чур?! – вдруг цепко схватила за локоть Елену, гулявшую по комнатам, Лаугард и с любопытством указала ей на свою немку Ташу, притащившую своего дружка – русого, полноватого, нагловатого: и теперь Таша восседала у всех на виду, посреди дивана, занимающего противоположную от Густля нишу комнаты, с софитной подсветкой сзади из пола – а упитанный ухажер сидел на корточках, лицом к Таше и мацал ее толстые колени, громко подстанывая, почему-то на английском:
– My woman!
Таша победоносно глядела на Дьюрьку.
Невинный Дьюрька, впрочем, никакой игры на свой счет вообще не замечал, и с удовольствием нахлебывал винцо у окна – опять откровенно скучая – и, как будто глухой, ходя под собственным звуконепроницаемым колпаком, абсолютно не слыша раскатывающихся по всему дому из четырех динамиков чудовищных спазматических ритмов и всхлипов – уже с угрозой начинал напевать под нос: «Уньён унцерштёртбарэ!»
В гостиную вплелся, с фирменной молчаливой улыбочкой Ксава, за ним набученный Воздвиженский – в толпе, под дальним деревянным проёмом, подсверкивающий очками из-за софитов. Пока они стягивали куртки, и здоровались со всеми немцами – напрочь увязли у дальней лестницы, не в силах продраться сквозь пританцовывающую, с бокалами и без, а местами валяющуюся на белых половиках – и как морские котики мигрирующую по блестящим, светлым, музейно-лакированным, широким продольным колеям дубового пола – толпу.
Лаугард снова цепкими клещами словила Елену за локоть: квадратным электрическим голосом, старательно обгуливая с каждой стороны каждый звук ломаным, то ныряющим, то взлетающим, мотивом, стараясь перекричать музыку, она выкрикивала ей в ухо:
– Я чёт не поняла ваще! Я ща говорю этой, Сильвии: куда это, говорю, моя Таша пропала? А Сильвия мне такая: «Полагаю, они пошли инз бэт!» Слуш-слуш! – не прекращая дергала Лаугард ее за руку в ритм слов, требуя предельной сосредоточенности на своем важном секретном донесении: – «Инз бэт!», говорит! Как тебе это, ваще, а? Это у меня, что, с ушами плохай? Или они совсем уже того? Нет, ну это уже простааай…
Елена вдруг почувствовала смертельную, непереносимую усталость, полный ступор и невозможность гуманоидного братания. «Если немедленно не окажусь одна – умру немедленно, – самокритично успела подумать она. – Как это люди ухитряются каждый день друг с другом общаться – и не умирают? Вернее – умирают – но не сразу?»
– Сильвия, извини, а где у тебя туалет? – экстренно рванула она к хозяйке дома и затребовала опробованное убежище.
Белобрысая Сильвия, сидевшая, молча, в углу дивана, вежливо глядя в никуда, и сложив точеные ладони на коленях, так же, без всяких эмоций, поднялась, и согласилась быть туалетным гидом.
Торкнулась в уборную рядом со спальней, в дальнем конце дома на этом же этаже – но там оказалось заперто. Спустились и торкнулись в крошечный туалет на первом этаже – но там тоже кто-то окопался. Копошился. И слышались смешки.
«Ну вот, даже уже и в сортире мне покоя не найти», – с мукой подумала Елена.
– Занято, – бесстрастно прокомментировала Сильвия. – Ну ладно, пойдем, спустимся в подвал – я тебя к другому клозету провожу. Там даже лучше – большой, с джакузи и душем.
Сбежали – уже не по светлой деревянной, а по прессовано-мраморной лестнице вниз, прошли по узкому коридору мимо казавшейся километровой гардеробной с зеркальными дверями – справа и слева, и вышли к спортивному центру с тремя козлоногими рогатыми тренажерами, за которым была смолой пахшая сауна и – наконец-то, сортир.
В туалете, размером примерно с московскую квартиру Елены, – совмещенном с какой-то глупо-круглой, как аквариум, ванной с дырочками и пимпочками (и душевой кабинкой вдали за пузырчатым стеклом), над раковиной, слева от бронзовой витой овальной рамы зеркала висел календарь за текущий год с фотографией тошнотного бородатого идолища в свитере – дядюшки Хэма, с игривым золотом выгравированным, откровенно выболтанным, блевотным жизненным его принципом: «Счастье – это хорошее здоровье и плохая память».