Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Свет потушили.
Вернулись опять, успокоенные, каждая к своей книжке. На этот раз обе заперли еще и двери своих комнат изнутри на задвижки.
Через минуту наглые звуки посыпались снова – явно было слышно, как кто-то прозрачно проходит сквозь входную дверь и потом начинает тяжело разгуливать по дому, упрямо сворачивая, причем, почему-то все время на кухню, явно одержимый навязчивой идеей зачем-то среди ночи завершить, что ли, какие-то мелкие хозяйственные дела – с какой-то одному ему известной целью. Приспичило ему, видишь, ли. Заняться больше нечем.
К ним, впрочем, в комнаты никто не заходил. И даже к их дверям, судя по отдаленному скрипу половиц, ни разу не приблизился.
Они
Мать, повздыхав, все ж таки захрапела.
А Елена вскочила, и, стараясь не испугать Анастасию Савельевну, медленно, но все равно с чудовищным скрипом, вскрыла шкап и извлекла свой свитер, а потом, с секунду поколебавшись – и шерстяные носки (хоть и со смехом, но привезенные, по мудрому, для рижского июля, совету Лауриса) натянула на себя, рухнула обратно в постель и снова зарылась в одеяло, потому что сквозило, казалось, изо всех щелей.
Кровать, доставшаяся Елене, стояла самым глупейшим образом – вдоль фронтальной стены дома, так что окно – черно-фиолетовое, плотно заклеенное с той стороны оберточной бумагой ночи вместо шторы (под которую, при аккомпанементе этого призрачного радиоспектакля на кухне, ей все равно сейчас как-то совсем не хотелось бы заглядывать) – начиналось ровно посередине кровати – с выпирающим шершавым подоконником прямо под коленом.
А носом же она упиралась в пахучую сосновую стену – так смешно выделанную (казалось, вручную, рубанком, причем, ребенком), что от кривенького свежего узорца широких брусьев ни взгляд, ни нос оторвать было невозможно. Перелети перекрести перезвезди пере-что-хочешь – так и оставшийся не у дел маленький сборничек хоть и трогательных, но не ахти стихов голодного Ходасевича оказался незаметно спихнут локтем на пол – а доставать Елена его уже лезть поленилась.
Щупая ладонью залитые медовым светом ночника, кой-где неровно обструганные, с лабиринтами концентрических пенёчков, сосновые доски стены, по этим картавостям древесины Елена пыталась представить себе смоляной запах текста и шероховатость буквиц, которые вот сейчас вот где-то там за столом на Цветном, на кухне, или в Юлиной комнате, вырисовывает Крутаков.
Неужто он весь роман так тайнописью и настрочит? Он же ведь не сказал мне «Пойдем, я тебе покажу отрывок», он сказал: «Пойдем, я тебе прочитаю!» Нет, не может быть, глупости. Ему же как-то издателю текст передавать придется. Не переводить же его заново потом! Наверняка, наконец-то, пишет человеческими буковками. Просто прячет рукописи куда-нибудь, когда из дома выходит. А прочитать мне вслух хотел – ну, потому, наверное, что интонации ведь всегда как-то завораживают, даже когда слова ставят подножки.
Она потушила ночник на полу.
Втянула еще раз удивительный смолистый запах, подбила подушку, вытянулась и прижалась к стене щекой. И предчувствие его прозы, которую она, казалось, уже листала вот по этим вот закладкам стены с каплями незастывшего янтаря, ласково смыло ее в полусон, а приятная шершавость его текста как-то незаметно перешла в черную небритую шершавость его щеки – и тут она моментально же распахнула глаза и захлопнула целомудренную заслонку воображению: из какого-то, скорее благоговейного, страха спугнуть счастье чересчур буквальным прозрением, запрещая себе даже представлять: как-то они встретятся с Крутаковым снова, в следующий раз.
И, с некоторым изумлением, она спрашивала себя – что же изменилось? Почему вдруг как будто вспыхнуло что-то внутри, откликнулось… На что? На что был этот отклик? И проверяя свои чувства, вдруг нашла странный ответ: что наибольший резонанс вызвал вот тот вот именно Крутаковский
вздох счастья – вернее, не сам конечно, этот вздох, и не то, что чувствовал Крутаков себя как-то загадочно закулисно счастливым – а тот внутренний, небесным золотом звенящий, духовный опыт, который за вздохом этим угадывался – и который-то и находил такой явственный, необъяснимый почти – но несомненный (как и все важнейшие вещи на свете!) – родственный отклик в ней, в ее душе. И опыт этот, несомненно, был как-то связан с работой его над книгой.И то ей вдруг становилось страшно: а вдруг он там катает какой-нибудь безмозглый триллер? Кагэбэшники, соскоки, убийства…
То, наоборот, закрыв опять глаза, так явственно видела она уже в его книге все нити натяжения судьбы, по которым танцуют обитатели его романа – нити, которые, собственно, собираются в пучок только в руке главного героя, которому, в свою очередь, только кажется, что он пытается распутать последовательность на первый взгляд случайных и мелких событий, цепляющихся одно за другое – потому что все эти внешние происшествия отражают исключительно невидимые, вневременные, запредельные, баталии и ежесекундный внутренний его же собственный выбор – словом, всё по-настоящему, всё как в жизни.
И в одном она почему-то ни секунды не сомневалась: в следующий раз – в яркой вспышке небывалого дня, где они с Евгением вместе окажутся, как только он допишет свою книгу, и как только ей эту книгу даст прочитать – они будут говорить с ним уже совсем на другом языке: так же – и не так. О самом главном. Взрослыми точными словами.
Утром, когда и Анастасия Савельевна, и Елена одновременно вышли на кухню (от холода никакого будильника было не надо) – мать ахнула: вся правая щека Елены была исцарапана, как теркой.
– Наверное, о подоконник… там кровать так неудобно стоит… – вдруг как-то расстроилась Елена. – Слушай, зачем мы сюда приехали… Может, ну нафиг, поменяем билеты – и в Москву? Тут даже ведь купаться в такой дубняк наверняка невозможно! Тоже мне… Лето…
А сама, рассматривая царапину на щеке в Анастасии-Савельевнину круглую пластмассовую пудреницу, из которой вываливались окаменелые ошметки грима, думала: «Как будто бы какой-то паскудный грифон, разбойничающий на подходах к будущим книгам, рассвирепел на меня, за то, что я ночью в темноте подсмотрела Крутаковские грезы, и отомстил – царапнул когтями по лицу».
До моря по сосновым корням и пеплообразной хвойной трухе идти занимало минуты три.
Так что даже удивительно было – как-то это звуков волн в доме-то не слышно: видать, какие-нибудь местные власти решили, что спецэффектов кухонного призрака на один коттедж будет вполне достаточно.
Пляж весь был утыкан транспарантами на деревянных пиках: высунувшийся из воды по пояс, машущий рукой человечек, грубо перечеркнутый крест-накрест; и нездорово лучащийся иероглиф рядом: «Купаться запрещено», «Повышенная солнечная радиация». Было не понятно только, куда эта вся радиация девается: на вот эти вот блестки и финтифлюшки в воде вся, что ли, уходит?
Колотун чувствовался даже в свитере.
Море же оказалось совсем ручным и тихо ходило перед ними взад-вперед на цыпочках. Обе – выжидая, с недоверчивыми улыбками: «Море? Море! Море же!» – наконец, зашвырнули куда подальше кроссовки и закатали по колено джинсы. Мокрый песок дразнил стопы краткой возможностью оставлять список пятки. А форма рельефа морского дна под сглатываемой морской слюной передразнивала форму нёба. Но «собирать», по наивному ностальгическому предложению матери, – кроме ракообразных металлических крышечек от пива – на слепяще яркой береговой линии, по которой они шлялись, было нечего.