Расплата
Шрифт:
— Видишь? Ушел от нас Симон, царство ему небесное, — почему-то улыбнувшись, сказала бабушка.
Я подумал, что она, наверное, не особенно убивается по деду. Мне не раз приходилось слышать, как тетка осуждала ее, верно, поэтому-то и родилась такая мысль. Бабушка усадила меня за стол, налила мне чаю, но я не притронулся к чашке, а она, грызя сахар, с удовольствием прихлебывала свой чай. Я глядел в окно на голое дерево. На его ветвях, заляпанных серым птичьим пометом, расселись воробьи. Во дворе открыли кран, журчала вода. На длинном общем балконе против нашего окна пылко спорили о чем-то две женщины. Я смотрел на них и слышал причмокивания бабушки. Я не испытывал никакого сострадания к деду. В те дни я вообще не переживал ничего, кроме собственного одиночества. Тетка моя недавно приехала, и я еще не привык к ней. Лишенный заботы и внимания, я был на диво безразличен и равнодушен. Единственный человек, которого я горячо любил, был Арчил, но и того уже не было в живых.
Потом пришли какие-то грубые, неуклюжие дядьки и стали о чем-то говорить с бабушкой, они прошли в комнату. Я тоже встал и отошел к двери. Уже не знаю, зачем, они сняли крышку гроба, и я увидел дедушку — он лежал голый, придавленный огромной глыбой льда, съежившийся и, как показалось мне, недовольный. И в ту минуту я не ощущал ничего, кроме отвращения… В день похорон, когда гроб сносили по лестнице,
Позднее, когда я вырос, понял, что он был очень добрым человеком, свидетелем и очевидцем многих событий, он долго жил в Европе, великолепно знал иностранные языки, владел и эсперанто, которому намеревался обучить меня, но не успел. Этим искусственным языком он овладел в Голландии, в стране, где взрослые и дети ездят на велосипедах, а тротуары моют горячей мыльной водой. Я помню фотографии с видами голландских городов, которые бабушка частенько показывала мне. Любил дед и искусство, особенно оперу, а всем операм предпочитал почему-то «Самсона и Далилу», которую тогда ставили на сцене нашего оперного театра. Он был страстным поклонником Фатьмы Мухтаровой, с большим успехом выступавшей в роли Далилы. Он покупал билет за несколько дней до представления, непременно в партер: собираясь в театр, особенно тщательно брился, смазывал волосы бриллиантином, надевал белоснежную крахмальную манишку, завязывал галстук, облачался в смокинг, из нагрудного кармашка которого выглядывал уголок белого платка, брал в руку тросточку с круглой ручкой и не спеша, в праздничном настроении, шествовал в театр. Смерть Вано Сараджишвили он воспринял как личную трагедию. Жил он в то время на проспекте Руставели, по которому еще ходил трамвай, делавший круг на бывшей Ереванской площади перед караван-сараем, где была извозчичья стоянка. В своей комнате между дорогих, привезенных из-за границы картин, он повесил увеличенную фотографию Вано Сараджишвили. На этом снимке Вано был в круглой меховой шапке, которая не могла скрыть его буйных вьющихся кудрей, одну руку он заложил в карман пальто, другую держал за пазухой. В свободное время дед любил, опираясь о подоконник, глядеть на гуляющих по проспекту, на женщин в длинных платьях, в беретах или широкополых шляпах, на почтенных мужей в длинных пестрых галстуках и в гамашах на остроносых туфлях, каждый, как правило, держал в руке трость; на твердо и внушительно чеканящих, шаг самоуверенных чекистов в зеленых суконных гимнастерках, перетянутых портупеями, с маузером на боку, в блестящих желтых кожаных крагах, стягивающих голени, на рабочих в синих блузах, которые собирались у биржи труда. Иногда кто-нибудь из знакомых, завидев деда с улицы, вежливо снимал шляпу:
— Добрый день, Симон! Как поживаете?
— Весьма благодарен, все в порядке! Как ваши дела?
— Благодарю вас, превосходно! Как вам в субботу показался Кумсиашвили в партии Абессалома?
— Он был великолепен, просто великолепен!
Иногда он усаживался в плетеное кресло-качалку и, покачиваясь, читал Ги де Мопассана. Из русских писателей он отдавал предпочтение Тургеневу, из грузинских, после Руставели, — Александру Казбеги и Акакию Церетели. Помимо оперы и литературы любил он и спорт. Иногда целый день проводил на ипподроме в Дидубе, а прославленный жокей того времени Хаиндрава был его другом. Это увлечение обходилось деду в копеечку, потому что тогда частенько играли на пари, и ему не всегда везло, хотя немногие могли сравниться с ним в знании чистокровных лошадей. Он, как рассказывали, окинет взглядом какого-нибудь красавца рысака, заглянет в программу и скажет: «Мне его происхождение не нравится», — и не ошибется — тот красавец рысак непременно приплетется к финишу последним. Однажды какой-то пастух привел с гор трехлетнего жеребца по кличе Последыш — жеребенок при рождении осиротел, и пастух вскормил его коровьим молоком — и попросил, чтобы его допустили к соревнованиям. После долгих препирательств разрешение было дано, и Последыш уверенно выиграл забег. Вот тогда-то впервые и опростоволосился мой дед, заявивший перед стартом: «Последыш придет последним».
Дома у него хранились всевозможные журналы и книги, посвященные верховой езде. По сей день прекрасно помню один фотоальбом. С каким восторгом разглядывал я великолепных лошадей на его вощеных страницах, часами любовался их грациозными стойками, удлиненными, изящными мордами, навостренными, короткими, как листья лавра, ушами, чуткими ноздрями, умными, милыми глазами. Мне не надоедало бесконечно листать этот альбом. Между прочим, в этом же альбоме были портреты маршалов верхом на породистых иноходцах — симпатичного Климента Ворошилова с небольшими усиками и Семена Буденного с длинными айсорскими усами… Когда в моду вошел футбол, дед заделался страстным болельщиком и до войны не пропускал ни одного матча. Обычно он приходил на стадион задолго до начала и сидел либо на восточной трибуне, наслаждаясь видом Табори, склонами Мтацминды, зеленой Удзо, либо на западной, откуда были видны макушка древней липы за стенами стадиона, Худадовский лес, серые откосы Нахаловки, застроенные лачугами. Когда начинался матч, ему доставляло удовольствие смотреть на зеленое поле, на красный мяч, который иногда взвивался под самые голубые небеса, на пестрые майки футболистов, на веселое мелькание красных, белых, желтых и зеленых пятен. После окончания матча, когда людское море растекалось, подступая к выходам, он думал о том, многие ли из этого моря будут живы через сорок — пятьдесят лет…
Спорт был подлинной страстью и Арчила, брата моей матери, младшего сына деда. Мой любимый дядя был, оказывается, универсальным спортсменом — футболистом, боксером, пловцом, гимнастом. Помню, когда мы жили вместе, в одном углу комнаты постоянно лежали его бутсы и гетры, а на стене висели большие круглые боксерские перчатки. Каждое утро голый по пояс выходил он на балкон, где висели кольца, и долго упражнялся. Повиснет, бывало, вниз головой и вытянет к потолку ноги. Он был высокий и сильный, с крепкими, как железо, мускулами. Бывало, присядет передо мной на корточки, сожмет руку и даст потрогать бицепсы. Я удивлялся их твердости, а он серьезна внушал мне, что и у меня будут такие же, если я стану хорошо
есть. После этого я уже не капризничал за обедом и все поглядывал на дядю, мне хотелось, чтобы он заметил, с каким аппетитом я уничтожаю все, что дают. И Арчил подбадривал меня: «Давай, давай, молодец!» Густые каштановые волосы он стриг коротко, такая прическа тогда называлась «боксом». Усов он не носил. А как заразительно смеялся мой дядя! Часто, бывало, схватит меня под мышки и ну подкидывать к потолку, все выше, выше, выше, и, хохоча, ловит у самого пола. Сердце мое замирает от страха, но я радостно кричу — «еще, еще!» Ему не надоедало играть со мной. Он был единственным, кого я по-настоящему любил в детстве. Я почти не расставался с ним, и ему тоже не надоедало быть со мной. По утрам, если ему не удавалось тайком от меня ускользнуть на лекции, я не отпускал его, и бывали случаи, когда он вынужден был брать меня с собой. Смутно, как сон, вспоминаются огромное здание, коридоры, заполненные людьми, — вероятно, это был институт, просторная аудитория, где какие-то девушки тормошили меня, целовали, усаживали с собой. Я с удовольствием устраивался на коленях какой-нибудь красивой тети, которой в то время, наверно, было не больше двадцати — двадцати двух лет, и сидел спокойно, при условии, если Арчил находился рядом. Наконец устанавливалась тишина, все внимали преподавателю. Некоторое время и я сидел, присмирев, а потом засыпал, и дяде часто приходилось относить меня домой на руках. Я всегда гордился Арчилом, понимая, что он выделяется среди всех мужеством, силой и жизнелюбием. Он и одежду предпочитал свободную и широкую. Все уважали его, и мне казалось, что каждый в нашем городе знает моего дядю, высокого, сильного, стремительного. Любое дело спорилось в его руках, он водил машину и мотоцикл, мог натереть пол, разобрать и починить утюг или стенные часы, и я всегда радовался, когда он брался за какое-нибудь дело и успешно справлялся с ним… Ему исполнилось двадцать три, когда началась война. Помню, как он вошел в комнату в военной форме, остриженный под машинку. Громко скрипели новенькие сапоги. Приятно пахла защитная гимнастерка. Пока Арчил с серьезным лицом беседовал о чем-то с опечаленными родными, я надел его фуражку и побежал к зеркалу. Я радовался и гордился, что мой дядя идет на войну… В том же году он погиб. Потом умер и дедушка…До гибели Арчила дед никогда не жаловался на здоровье. Каждое лето ездил отдыхать в Боржоми. Жил в санатории с колоннами, увитыми декоративным плющом. В Боржоми дед ходил во всем белом — белые пиджак и брюки, белые туфли, белая соломенная шляпа и галстук, какая бы ни была жара — галстука он не снимал. На курорте он только и делал, что пил минеральную воду да фотографировался со знакомыми. Потом, набравшись сил, возвращался в Тбилиси и с головой уходил в работу. Как говорили, он был замечательным экономистом, большим знатоком своего дела. Он умел превосходно рассказывать, но тогда я ничего этого не знал…
Подросши, я очень горевал, что дед умер так рано. Он, правда, был уже в годах, но что ему стоило прожить еще с десяток лет! Если бы Арчил не погиб, может, дед прожил и десять лет, и того больше. Сколько бы я узнал от него, сколько интереснейших историй унес он с собой в могилу! И бедная моя бабушка скончалась вскоре после смерти мужа. Правда, не она родила мою мать и Арчила, но любила она Арчила, как родного, и гибель его явилась для нее огромным горем. Добрая и милая старушка была моя бабушка. Вечно стряпала какие-то сладости и очень любила чай. У нее, как и у соседей Мери, стол был постоянно накрыт, и раз по десять на дню, если не чаще, она садилась чаевничать. А если не пила чай, то раскладывала пасьянс. У нее была замечательная посуда, особенно мне нравился старинный чайный сервиз — чашки и блюдца с тонким рисунком, хранившиеся в изящном японском шкафчике. Я до сих пор помню запах той комнаты и огромную трубу граммофона, стоявшего в углу. Смутно припоминается — вечер, играет граммофон; на столе, отодвинутом к стене, чай, печенье и сладости. У нас гости, танцуют. Кажется, Арчил учит их новому танцу. Я совсем маленький, и мне не нравится, что мужчины и женщины кружатся в обнимку. Один что-то говорит во время танца смуглой, коротко остриженной партнерше. Эта женщина запомнилась мне, потому что громче всех хохотала. В комнате слышится звонкий смех женщин, басовитый хохот мужчин: иногда танцующие налетают на мебель. А я, надутый и недовольный, сижу в углу, рядом с дедом; положив ладонь на мою голову, дедушка задумчиво наблюдает за молодежью. Я был настолько мал, что совсем не помню лиц наших гостей, но одна пара, танцевавшая около нас, навечно врезалась в память: женщина стройная и красивая, мужчина с длинными светлыми волосами, в сером пиджаке и галстуке. Они медленно кружились и улыбались мне. И я до сих пор помню то удовольствие, которое испытывал, глядя на них. Потом они остановились, женщина подошла и взяла меня на руки. Никогда потом: я не видел лица, обращенного на меня с такой любовью; она прижала меня к груди — помню теплый, родной залах, исходящий от нее, — поцеловала, приласкала, унесла в соседнюю комнату. Там было темно. Женщина раздела меня, укрыла одеялом и, напевая, присела на край постели. Я лежал, затаив дыхание и притворяясь спящим. Потом к моему лбу прикоснулась жесткая щека мужчины. Я открыл глаза. Это был тот самый мужчина со светлыми волосами. Глядя на меня, он рассмеялся. Я снова лег и замер. Женщина напевала колыбельную. Потом я заснул. Конечно, это были мои родители, но, к сожалению, кроме этого смутного воспоминания, ничего больше не осталось в памяти…
Я закусывал, стоя за высоким столиком, и смотрел на улицу сквозь широкую витрину. Мой неподвижный взгляд ничего не замечал, и когда я, наконец, очнулся, когда призрачные, непоследовательные, разрозненные картины детства канули в бездонный колодец забвения, развеялись и погасли, я заметил за соседним столиком двух парней, которые потягивали пиво и балагурили с тем самым опустившимся, беззубым, шамкающим стариком, что сипло ругался с буфетчиком, когда я вошел сюда. Я не заметил, когда они появились и успели разговориться со старым пьяницей. Сбив картуз на затылок и держа в руке полную кружку пива, которым, видимо, угостили его ребята, тот снова поносил буфетчика:
— Ты, аферист, думаешь, я не знаю тебя? Вот пожалуюсь, в тюрьме сгниешь, халтурщик несчастный!
— Заткнись, не то на улицу выставлю! — рявкнул вышедший из себя буфетчик, багровый от злости, но при этом язвительно улыбавшийся.
— По роже видать, что ты за птица! — по-петушиному выкрикнул пьяница. — Внешняя форма человека, черты лица, выражение глаз определяют внутреннюю сущность! — в эти слова он вложил весь свой апломб и, совершенно удовлетворенный, небрежно бросил: — Ги де Мопассан!
Буфетчик только за голову схватился — что за наказание! — а юноши, посмеиваясь, подзуживали старика:
— Молодец, дядя, молодец!
— Гляди, какой образованный! — удивился один из них, не в силах удержаться от хохота. Он был довольно высок ростом, ширококостый, большеголовый и круглолицый, с белокурым, пышным чубом. Второй был пониже, тоже светлый, с более жидкими волосами.
— Ты любишь Мопассана? — спросил он.
— Ва?!
Старик допил свое пиво, но тот, что пониже, снова налил ему.