Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
У Лимонова тоже все это есть, только он нынче стесняется — «не позволяет себе». Он теперь героичен и любить предпочитает вот так: «Сильнейшее удовлетворение испытал я на Манежной, на великой площади моего народа, видавшей немало победных парадов. Стоя вместе с вождями моего народа под знаменами его. Страсть к своему народу испытывал я. Страсть — это на много тысяч киловатт сильнее чувство, нежели любовь к своему народу. Любовь, в сущности, плаксивое, сладкое чувство и расслабляющее. Страсть же — это и требовательность, и недовольство, и даже уколы ненависти, и настойчивое подсматривание за ним, надзор тиранический. „Да будьте же вы сильнее других, мощнее других, почему проиграли!“ Смотришь на мышцы своего народа и кричишь: „Живот запустили, опять одрябли, плечи сгорбились. Я вас колоссом из квадратных вздутий видеть хочу, как в Берлине в 1945-м, а вы…“ Да, я испытываю страсть к моему народу. Могучую страсть».
Лимонов пишет об армии, и голос его дрожит от волнения, как воздух над костром утраченной победы. Он оплакивает Ахромеева, словно рыцарь — своего сюзерена или самурай — своего предательски умерщвленного сегуна. Варвары не знают армии, у них есть только вооруженные орды. Армия (имперская армия) — высшее достижение цивилизации, это духовная мужественность, облеченная нападающей плотью, это наиболее совершенное выражение красоты, когда эстетика, ставшая армией, наконец обратилась в язык побеждающей силы и способна отныне губить без возврата. И тем страшнее
Но то лишь прелюдия к самому страшному: самоубийственному армейскому помрачению в сфере эстетики, ибо подгнившая армия отказалась от красоты. Приведу обширный фрагмент, на мой взгляд, самый яркий в лимоновском сочинении, все в нем разъясняющий: «Пару лет назад прислали мне с родной земли солдатскую военную форму. Пуговицы на солдатском мундире — о, верх неприличия и знак бессилия — оказались пластиковыми! Как себя может чувствовать солдат в мундире с пластиковыми пуговицами? Неуверенно. Ведь блистали армии храбрых стран своими шитыми знаменами с кистями, эполетами, бронзой и золотом сабель, перламутровыми ручками револьверов, эмблемами, кокардами и пуговицами не просто так, не из хвастливого удовольствия, но чтобы возбудить в солдате бравый, боевой дух. Служили средствами возбуждения к битве. Битва же сама воспринималась в окружении сияющих, блестящих предметов как священная церемония, как праздник. (Сияет ведь церковный алтарь!) От Ахилла в сияющих доспехах до сталинских под золото горящих погон сияние подымало армию на крыльях и вело к победам. Для этой же цели служили и бодрые звуки и горящая медь боевых оркестров. На какую победу могут вдохновить солдата банальные пластиковые тоскливые кружочки, цвета коровьего, вегетарианского дерьма? Упрощенные современные солдатские мундиры без плеч, уродливые сапоги лишают армию боевого духа. Для контраста вспомним, что в самый героический период нашей армии храбрейшим конникам Буденного дарили красные кожаные галифе!»
Харьковский портной Савенко, скажут брезгливо завистники, и опять попадут впросак. С одной стороны, Лимонов вослед всем прочим настоящим артистам без ума от красивой и точной одежды, он знает в ней толк, не хуже Уайльда, не хуже учителя знает, все того же Леонтьева, который, презирая славянофилов за их нечувствительность к парадно-мундирной и оперной эстетике государства, всерьез одобрял разве что их тяготение к национальной одежде: Константина Аксакова, вырядившегося национально, народ на улице, по словам Герцена, принимал за персианина, а Леонтьеву это очень понравилось. Но, с другой стороны, Лимонов артист современный, его эстетизм — это художество человека на подиуме, особая пластика поп-звезды и модели с ее профессионально-техническим эросом одевания-разоблачения, ускользания и подмены, эросом трансформации фиктивнейшей плоти сообразно нарядам и маскам, когда не зримое очами тело лишь отблеск и тень от того, что надето на нем и к нему приросло. Чего еще можно было дождаться от Горбачева с его уродливой шапкой пирожком и казенной дачей? И превосходен Муамар Каддафи, ливийский художник искусства, самолично творивший эскизы нарядов для своего телохранительного отряда, для своих амазонок. Недолгий роман с Жириновским в комментариях не нуждается — тот менял пиджаки как перчатки, а однажды отважился на полуфрак…
Популярный беллетрист Кабаков, хитроумный плейбой от доходной словесности и журнализма, размышляя, что общего у романтика, если даже не соцреалиста, Лимонова с российским постмодернизмом, умозаключает с суровостью, что роднит их психологический возраст. И тут и там одно и то же озлобленное подростковое бормотание. Лимонову только бы из автомата стрелять и в войну играть, а этому крапивному семени лишь бы отцов перегрызть, плодородное поле у них отобрать, дорваться до чужих денег и баб, оттеснив конкурентов постарше к чертовой матери. Постмодернизм, в понимании Кабакова, обозначает подростковую закомплексованность, неумение жить всерьез, без эстетизирующих подмен и гложущей зависти к чужому таланту — там Лимонову самое место. Но это неверно. Постмодерн (русский извод его, заметим второпях, дабы не отклоняться от темы, скорее своевольный дичок, нежели добропорядочный филиал генерального международного банка), постмодерн куда уместнее обвинить в старческой александрийской расслабленности, в усталой патрицианской неге всеведения, а вовсе не в подростковой прыщавой агрессии. Постмодернизм почитает себя завершеньем культуры (позиция, предполагающая фантастическое самоуважение и внутренне столь же бесплодная, как стремление объявить королю мат двумя конями на пустой доске), а подростку еще предстоит поменять голос и вырасти над собой. Не только Джон Барт с Томасом Пинчоном, но и Сорокин с Галковским подростков не напоминают нимало, они половозрелые и пишут как взрослые люди. Лимонов, кстати, тоже, чересчур он сознателен и расчетлив в своих жестах для инфантильного детства. А насчет постмодерна его — это правильно, но в другом смысле, не в кабаковском, конечно, и не в литературном даже, а в жизнестроительном: сочинив замечательные стихи, «Эдичку» и «Дневник неудачника», автор отказался от словотворческого эксперимента и основную энергию перенес в область созидания своего несгораемо-переменчивого образа. Вот в чем его постмодерн, непоправимая его «посленовость» и благая весть современной русской культуре.
Кажется, что Лимонов тут совершенно традиционен и следует великим образцам, прямо названным в тексте в качестве объектов для подражания, — Гумилеву, Хемингуэю, Юкио Мисиме. Они ведь тоже все время меняли обличия, пробуя смерть на зуб, и кто может знать сейчас, ощутили они ее подлинность в самый последний момент — равно как и собственную безличинную суть — или опять ускользнули в прореху метафизической ткани, совершив еще один неэквивалентный обмен? Однако отличие Лимонова от них кардинально: так метаязык отличается от языка-объекта. Подобно другим людям концептуалистской и постмодерной эпохи, Лимонову нет нужды в смене масок. Маски продолжают менять его персонажи, наделенные устойчивой историко-культурной образностью («Гумилев», «Хемингуэй», «Мисима», «Эдичка», «Лимонов», «Подросток Савенко»), а сам он, их отец и создатель, располагается где-то поверх, на недоступном для них метауровне. Как Пригов писал от лица «Пригова», сочинявшего про «Милицанера», так Лимонов манипулирует «Лимоновым», который хочет быть как «Юкио Мисима», в свою очередь решивший стать самураем: снят надетый на голое тело самозваный мундир, вынут из ножен кинжал, длинный продольный удар, рассекающий плоть, и начало легенды совпадает с финалом. А то, что порой приходится отползать от Останкина по асфальту, под очередями крупнокалиберных русских
пулеметов, следует отнести к несомненным издержкам профессии.Я сказал о Лимонове необдуманно — «сам он». Как будто мы знаем, кто он и где («что есть автор?»). Не исключено, что это неведомо даже Наташе Медведевой, заполнившей своим пышным телом «Укрощение тигра в Париже» (но и она ушла от него). В этом лучшем за последние годы беллетристическом сочинении автора, уже было привыкшего в коммерческих целях писать прозу, как нередко совокупляются после сорока пяти — из ложно понятого чувства долга, суетливо, неряшливо, без любви и любопытства к предмету, как сам «Лимонов» в романе долгое время совокуплялся с Натальей, неспособный обрадовать свою женщину-тигра, — в «Укрощении» «писатель», словно павлин, выступает в хвостатом, глазки да лапки, тянущемся за ним оперении художественных произведений, в ореоле кристаллизовавшегося биографического предания. «Лимонов» здесь равен своей поэзии, он в ней растворен без остатка, настолько, что женщины путают его со стихами и тем горше бывает разочарование. Его знаменитая сексуальная мощь, а, как выяснилось, сексуальная заурядность, если не сказать хуже — сексуальная слабость, позорно дисгармонирует с литературной и легендарной, многократно прославленной им тягой, потенцией и желанием. Романтический поэт, одинокий герой и любовник, эротизирующий в пламенеющих стихах все, до чего ни дотрагивается, в том числе русскую революцию, половую и грамматическую принадлежность которой он делает ускользающей — женский род, мужской, средний; романтический поэт слой за слоем отходит от бытового «Лимонова», скучного, педантичного сержанта, не отлипающего от пишущей машинки, мечтающего дома завести рабочий порядок казармы: он не умеет развлечь свою простую женщину-вамп и еще меньше того — ее приручить.
«Укрощение тигра в Париже» — палимпсест, в котором нижний и верхний уровни заведомо неоднородны в денотативном и этическом отношениях. Поверхность основы («Это я — Эдичка») относится к верхнему слою, то есть собственно к «Укрощению», как поэзия к правде, как созданная творческим воображением легенда — к неприглядному эмпирическому комментарию. Композиционная вершина этого палимпсеста — телесного свойства: новая подруга ложится в постель поверх несоскобленной старой. В целях изысканного сюжетного эксперимента Наталья проводит ночь с Еленой Прекрасной, бывшей лимоновской женой из «Эдички», разоблачая поэтическую приукрашенность последней. У Елены оказывается толстый зад, мясистые щеки, жирные колени, она механическая и бездушная, как сам «Лимонов», она возит с собой всевозможные эротические приспособления — плеточки, хуечки, вибраторы. «Писателю», породившему ее демиургическим жестом, лестно, что персонажи ради него совершают по ночам нелепые поступки, а откуда-то совсем снизу, из уже непроглядной временной перспективы и непролазной дали робко выглядывает первая по счету жена, безумная и несчастная Анна, выведенная в «Молодом негодяе».
Все три жены образуют в итоге гротескный литературно-соматический ансамбль, демонстрируя свои качества податливого материала в умелых закройщицких пальцах «Лимонова», в свою очередь непринужденно выкраиваемого посолидневшим «автором», который попутно заглядывается на новейших российских политиков. Сперва, как уже всем абсолютно на свете известно, на Жириновского (его крупная жена как две капли воды похожа на лимоновскую первую подругу жизни Анну Моисеевну и той же национальности); после — на откормленного, как боров, коммунистического аппаратчика Зюганова, притворявшегося революционером; затем (сколь долго продлится это «затем»? Наверняка, лимит его будет исчерпан к моменту публикации данного текста) — на профсоюзного скандалиста Анпилова и израненного в боях за русскую правду национал-фашиста Баркашова, обнажившего священный меч-кладенец. Жаль, что воин не взял штурмом Кремль, а то бы над ним с опозданием в полвека взвилась автохтонная русская свастика. Лимонов меняет этих людей в той же поп-культурной технике, что и своих жен, и можно не сомневаться, что им всем еще предстоит славная литературная участь.
Филолог Григорий Амелин, ненавидяще протестуя против возвращения в Россию Солженицына, этого тринадцатого, со всех сторон потайного имама, махди, повелителя утраченного времени национальной истории, сравнил патриарха, чтобы побольнее унизить и стереть в порошок, с перезрелым Лимоновым. Ну не разнятся же они, восклицал обвинитель, тем, что один пишет только про секс, а другой — обо всем, кроме этого. Сходства между ними больше, чем различия, и Лимонов это как бы Достоевский-сладострастник, Александр Исаевич же — Достоевский-художник, учитель. Достоевский здесь совершенно ни при чем, а само по себе сравнение двух писателей интересно, но только Амелин не догадался, какие великолепные возможности оно открывает. Пока же отметим, что оба знаменитых героя и вправду частенько оказываются рядом, да к тому же в сексуально окрашенных контекстах. Если Солженицын брезгливо, чтобы не замараться ненароком, распекал кощуна Эдичку за поругание нравственных святынь русской литературы, словно речь шла о растлении несовершеннолетней, то для Лимонова великий Солж обозначал своей неподъемной персоной ненавистный диссидентский истеблишмент, и скандальный некогда автор описывал, как он сладостно делал любовь «под Солженицына», обучавшего с телеэкрана американцев правильной жизни (забавное апокрифическое свидетельство неизвестно кого: один из сыновей Александра Исаевича читал запрещенный отцом лимоновский роман в уборной, украдкой, чтоб на орехи не досталось). Да и эрос их позднего сочинительства сходный, он плод истощенных чресел.
Однако не в этом подлинный смысл сопоставления. Оба они — мастера жизни, вот что их реально роднит, в этом их истинный мессидж. Никто другой в русской словесности второй половины столетия не построил свою биографию с такой чистотою и цельностью, как два этих антагониста (в отношении Лимонова это можно сказать с изрядной натяжкой, о чем несколько позже, но сравнение допустимо оставить в силе). Что еще за биография у Солженицына, если все обстоятельства складывались против нее и были тотальным насилием над жизнетворческой волей и представлением? Можно подумать, что он заранее программировал для себя Восточно-Прусский фронт, лагерную отсидку, раковый корпус, подпольное писательство, высылку. Так ведь не в этом же дело, — главное, как он все это использовал. Безвылазный пленник острожной системы, он трансформировал удары судьбы в эстетический материал, исполненный артистизма, соорудив из кусков этой жизни, бедной и грубой, творимую легенду, в структуре которой еще предстоит разобраться. Что бы ни учиняли над Солженицыным, он всякое лыко обращал в письменную строку. Вы меня убьете, а я вас потом опишу, говорил он своим мучителям и при этом хитро смеялся. Ему все время подсовывали насильственный текст, а он, покивав для порядку начальству, эти жуткие буквы тайно соскабливал, нанося поверх них недозволенный палимпсест. Якобы подневольная биография естественным образом стала для Солженицына связной мистической повестью. В ней обнаружилась надличная правда, пугающая и губительная для слабых сердец, и даже смирение автора не помешало ему открыто поведать миру и четвертому Риму, откуда исходит ему явленный свет, Кто держал и водил его руку с поистине вечным пером, непреложно предназначая к писанию, обнажая значение там, где, казалось, был лишь хаотический шум, окровавленный трепет, лязг и стенание. Отсюда же глубочайшая уверенность автора в своей правоте и та магия победительной неуязвимости, которая потрясала его врагов. Он словно заколдован, с ним ничего не может случиться, он выходит невредимым из всех переделок. Борясь и «играя», он находился в своей несомненной стихии — стихии жизнестроительства и, разумеется, получал от этой опасной игры удовольствие.