Разбитое сердце королевы Марго
Шрифт:
– Когда ты все выяснил?
Медальон помнил, но его память разительно отличалась от человеческой. Люди-тени мелькали перед внутренним взором Саломеи, слишком размытые, неявные, чтобы узнать хоть кого-то. Они исчезали прежде, чем Саломее удавалось зацепиться за них.
И от этого ей становилось невыносимо грустно.
– Когда твоя сестрица обмолвилась о Маргарите… я читал о ней, но вскользь. Странная женщина. Достаточно хитрая, чтобы стравить мужа и брата. Достаточно верная, чтобы отправиться за неверным любовником в Париж, где ее не ждали и не любили… и в то же время совершенно беспутная. Наивная временами. Добрая. И мстительная… она спасла своего мужа, чем разгневала матушку и брата [5] .
5
По преданию, Генрих Наваррский уцелел во время Варфоломеевской ночи исключительно благодаря заступничеству Маргариты, что привело в ярость ее брата.
– Ла Моль.
– Что?
– Не знаю. – Саломея раскрыла кулак, золотое сердце лежало, простенькое и в то же время невероятно притягательное. – Имя в голову пришло… Ла Моль…
– Бедолага де Ла Моль, который совершенно обезумел от любви. Настолько обезумел, что проговорился прекрасной своей Маргарите о заговоре… впрочем, заговоры при французском дворе тогда зрели с той же завидной регулярностью, что яблоки на яблонях. И урожаи давали, пожалуй, побогаче. Де Ла Моль в наивности своей понадеялся, что Маргарита промолчит. Но она или не захотела, или испугалась… или просто решила сменить любовника. Как бы то ни было, но Ла Моль, вместо того чтобы сбежать, остался. И был казнен. Четвертован по обвинению в колдовстве и заговоре против короля…
Ла Моль…
Имя-карамелька перекатывается на языке, только карамелька лакричная, оттого и сладость, испытывает Саломея одновременно и сладость, и горечь.
Холод.
Тепло. Чужое запоздалое раскаяние. Глухую боль, которая заставляет сорвать с шеи пустую побрякушку. В ней и вправду был локон, золотой локон его волос. Он до последнего следил за внешним своим видом, страшась не столько смерти, сколько смерти позорной, низводящей его, потомственного дворянина, до грязной толпы, которая собралась поглазеть…
Саломея чувствует и его презрение, и страх, который Ла Моль старательно душит, потому что гордость заставляет его улыбаться палачам.
Суд несправедлив.
Обвинение ложно.
– Заговор был направлен не столько против короля. Карл умирал и всем было очевидно, что он умрет, но вот королева… паучиха королева-мать, которая тогда еще казалась вездесущей, знающей все и обо всех… В ее руках была власть, и Екатерина Медичи не собиралась расставаться с ней. И дочь свою она подчинила полностью… та каялась истово, как и положено примерной католичке… и Ла Моля убедила рассказать все. А может, он надеялся все-таки уцелеть, выдав остальных? Тех, кто был недоволен засилием итальянцев. Планировалось переправить опального Генриха Наваррского за пределы Франции, где ему грозила смерть, в княжество Седанское. Заговор, сама понимаешь, провалился. Заговорщиков казнили, Ла Моля в их числе. Не сразу, нет… Екатерина сделала вид, что прощает его, он ведь добрый католик… и протестантов ненавидит едва ли не более люто, нежели она сама…
Толпа кричала.
До Саломеи долетало эхо криков, и жадное внимание… толпы – этого зверя, грязного, завшивевшего, с ободранною шкурой. От зверя несет нечистотами, и запах этот ощущается явственно. Но зверю плевать, он, больной чахоткой, разъеденный язвами, пропитанный вонью парижских улочек, наделенный множеством пороков и болезней, ныне торжествует.
Зверь желает мести.
За что и кому?
Зверю не важно, здесь и сейчас прольется кровь того, кого зверь ненавидел…
– Его обвинили вовсе не в заговоре, а в колдовстве. – Теперь голос Далматова доносился словно издалека, пробиваясь сквозь гул голосов. – В том, что он пытался проткнуть раскаленной спицей восковую фигурку… не простую, естественно, а короля, неудачливого Карла, который как раз умирал в Венсенском замке. И фигурку эту Ла Моль слепил не сам, в то,
что он колдун, никто бы не поверил, но вот помощь Козимо Руджиери меняла дело…Хотелось жить и отчаянно.
Плакать.
Броситься к нему, который вот-вот уйдет навсегда… и зверь поблек, площадь, оставив лишь ее, Саломею… или не Саломею… у нее другое имя и другое лицо. Люди говорят, что она прекрасна, но красота эта создана дьяволом не иначе, как на погибель мужчинам.
А ей не хотелось, чтобы кто-то погибал. И сердце, не золотое, пустяковое, сделанное самим Ла Молем, но живое, билось в тисках корсажа.
Улыбаться надобно.
Радоваться.
Матушка следит. Всегда. С первого дня жизни, с первого вздоха… сама уже некрасива стала, а может, ложь это, что она, Екатерина Медичи, когда-то была хороша? Невысокая, полная, облаченная в траур – еще одна ложь, никогда-то она отца не любила – она похожа на одну из тех старух, которые первыми пришли на площадь.
Иные, говорят, ночь тут провели, чтобы поутру оказаться в первых рядах.
– Рыжая…
…не рыжая, нет. Господь одарил ее черными волосами и черными глазами. А кожа была бела… ее Бонифас… бедный ее Бонифас, уверял, будто кожа эта – жемчуг живой.
Он умел находить слова. А она… она готова была слушать, ведь никто никогда не говорил с нею так… матушка только и умела, что пенять за недостойное поведение… каменное сердце, пустое, и не понять ей, до чего же больно…
Ничего. Пройдет.
Всегда проходит боль, а память останется. Маргарита знает, как сохранить ее. И сердце это, подарок, связавший навек куда прочней всех супружеских обетов, тоже сбережет.
Ее Бонифас утверждал, что добавил в золото свои кровь и слюну… он был так романтичен.
И весел.
Выдумщик… а она… она предала… и теперь вынуждена умирать здесь, на Гревской площади, притворяясь веселой.
Улыбаться.
Матушка не сводит выпуклых жабьих глаз своих, а братца нет… братец вот-вот сам отправится на небеса, а может, и в ад, как знать? Маргарита не сильна в богословских спорах, зато уверена, что братец Карл Бонифаса ненавидит. За что? За то ли, что тот отказал ему в противоестественных его домогательствах? Братец думает, что об этом никому не известно, а все молчали, страшась навлечь на себя королевский гнев…
Братец дважды отдавал приказ удавить Бонифаса.
И сам держал свечу, когда те шестеро устроили засаду в Лувре… но Бонифас умел постоять за себя… и жаль, что тогда не посмел избавиться от короля… или не смог? Все же шестеро… а Карл знал, когда стоило уйти. Он будет рад… хоть ненадолго, а переживет старого врага.
И посмеется над сестрицей…
– Рыжая…
Голос вырывает из вихря чужих воспоминаний, которые остаются с Саломеей, липкие, тяжелые.
– Ты мой рок… – звучит в ушах, а после голос срывается на крик, и крик этот вынести невозможно. Она пытается. Она задыхается и зажимает уши руками.
Рвется.
Срывается.
Падает на пол, и золотое сердце катится, чтобы исчезнуть под кроватью.
– Тише, рыжая… тише… – Ее держат, не позволяя забиться в припадке, который не ее, не Саломеи, а той женщины, что умирала на Гревской площади, не выдержав ни чувства вины, ни гнета любви. – Все… все закончилось… ты меня пугаешь… говоришь, чтобы я был осторожен, а сама? Бестолковая девчонка…
– Я не…
Сидеть в кольце его рук тепло и спокойно, но она все равно дрожит мелкой дрожью. Зубы клацают. А лицо… Саломея потрогала его – чужое.
Иным должно быть.
Более округлым, полным…
– Я не умерла.
– Нет, конечно, – ответил Далматов и руки сжал сильней. – Но если вдруг соберешься, то предупреди.
– Зачем?
– Костюмчик куплю траурный.
– Смеешься?
Ей было удивительно, что кто-то способен смеяться. Сама она не способна смеяться, ведь эту способность Саломея утратила вместе с сердцем.
– Она… она его любила. – Она откинулась, устроив голову на плече Далматова. – А он, наверное, любил ее.