Рембрандт
Шрифт:
В те времена, когда работы его продавал Клемент де Йонге, художник никогда и ни на секунду не сомневался в том, что его агент искренне восхищается ими. Учтивый и образованный молодой торговец всегда ясно давал понять, что произведения Рембрандта делают честь его лавке даже в том случае, когда на них не находится покупателей: если амстердамцы не хотят раскошелиться, значит, в этом виновата не картина, а тупость и вульгарность публики. Клемент никогда не задавал ему естественного и даже сейчас законного вопроса: «Зачем упорно писать сцены из Библии, когда в стране нет ни духовных лиц, которые покупали бы их, ни церковных стен, где их можно было бы вешать, а Оранский дом, единственный в голландской республике ценитель картин на религиозные сюжеты, не интересуется больше ничем, кроме благоволения дома Стюартов?» Клемент презрительно отзывался о всеобщем увлечении натюрмортами и жанровыми сценами, рассматривая его как признак вырождения вкуса, а страсть к заглаженной поверхности — как
Разумеется, сын никогда не мешал художнику писать то, что хотелось Рембрандту. За тем, как подвигается портрет Иеремии де Деккера, который отец в знак дружбы собирался подарить грустному и мало кому известному поэту, Титус следил с не менее жадным любопытством, чем за выполнением какого-нибудь добытого им для отца выгодного заказа на портрет. Если Рембрандт принимался за нового апостола, Титус тоже не выказывал нетерпения. Когда ему сказали, что фигура Христа на картине, изображающей отречение Петра, наконец набросана, он, даже не успев вымыть руки, сразу же ринулся в мастерскую. Он проводил воскресенья, позируя для своего собственного портрета в монашеской рясе: облик мальчика был так грустен и неподдельно очарователен, что превратить его в инока, погруженного в размышления, не стоило большого труда. И все-таки по временам с уст его срывались огорчительные замечания. О своем портрете он, например, сказал: «Он изумителен! Хотел бы я иметь возможность купить его!» Когда портрет Деккера был закончен, он осведомился, не собирается ли отец оказать такую же честь Конинку. Он заявил, что у святого Петра необыкновенно запоминающееся лицо, глядя на которое любой пожилой человек соблазнится и закажет художнику свой портрет, а потом добавил, что один угол полотна, тот, где видны римский меч и шлем, сам по себе составляет великолепный натюрморт. Конечно, даже в худшем случае это были всего лишь деликатные намеки, проглядывавшие сквозь сыновнее почтение, словно еле заметные сорняки сквозь сочный зеленый покров лужайки. Но их было достаточно для того, чтобы художник начал задаваться неотвязными вопросами. Видит ли Титус и сейчас отца таким, каким с детства представляли его мальчику Тюльп, Пинеро, Сикс и все остальные — несравненным мастером, которого оценит потомство? Не мерит ли его Титус теперь по разговорам торговцев картинами? «Ваш отец пишет портреты так пастозно, что их хочется ухватить за нос». — «Ваш отец пишет в манере, отжившей свой век целое поколение тому назад». — «Когда ваш отец перестанет писать господа бога и его апостолов, Авраама и Иосифа, и займется наконец обыденными вещами?»
Сильнее всего подобные сомнения терзали Рембрандта в те минуты, когда он заканчивал очередное полотно — отчасти потому, что он жаждал безграничных похвал; отчасти потому, что его все еще поглощала законченная работа и он не в силах был сразу же приняться за новую. Так было и в тот день в конце ноября, когда Рембрандт положил последний мазок белил на бровь святого Петра, простертого на земле, снял картину с мольберта и поставил сушиться к стене. Ее никто не купит, публика не повалит толпой на Розенграхт, чтобы восторгаться ею, но это несомненно великое произведение, — твердил себе художник с упорством, мешавшим ему даже в этот вечер спокойно посидеть у камина. Он вовсе не стремился создать великое творение, но картина стала им сама собой: она получилась такой же естественной, как камень, простой, как земля, и в то же время возвышенной. Без всяких усилий он достиг в ней того, чего так отчаянно добивался, работая над «Жертвоприношением Авраама» — он вновь вызвал к жизни и облек в плоть и в кровь один из важнейших моментов человеческой истории. Он вложил в эту сцену все мастерство, пришедшее к нему с годами, но мастерство это не стало самоцелью: в картине все было поставлено на службу внушающей благоговение простоте.
«А что теперь?» — спрашивал он себя, ограждая картину останками развалившегося мольберта. Позвать мальчика, чтобы он посмотрел на нее? Но если Титус придет, он, того гляди, пожалеет о том, что мы живем не в Брюсселе — там картине нашлось бы место в епископском дворце. Пойти вниз, выпить кружку пива, взять мокрое полотенце и промыть глаза?.. Но прежде чем Рембрандт успел принять решение, на лестнице раздался топот — Корнелию никак не удавалось отучить от этой привычки, из-за которой обувь прямо-таки горела на ней.
— Папа! — позвала она. — Мама велела тебе немедленно спуститься: пришли Ян и Грета.
Пока художник, нагнувшись над тазом, освежал лицо — ведь у них гости, — девочка впилась глазами в большое полотно, остановившись не у ограждения, а по меньшей мере в двух футах от него, словно при виде фигур в человеческий рост и мрачного пылания красок в темнеющей комнате, сердце ее преисполнилось благоговейным страхом. Плескаясь в тазу, Рембрандт украдкой, через плечо,
наблюдал за Корнелией. Быть может, люди ее поколения снова проникнутся интересом к нему, повалят смотреть «Урок анатомии доктора Деймана», незамеченный его современниками, и станут спрашивать себя, как случилось, что дураки, заказывавшие полотна для ратуши, обошли такого талантливого мастера.— Идем, — скомандовал он. — Теперь можно и спуститься.
Хендрикье совершила в гостиной такие чудеса, что даже изящные гости больше не казались там неуместными. Она повесила темно-зеленые занавеси, замаскировавшие неуклюжесть окон, починила и отполировала с помощью Титуса старый буфет португальской работы, купленный за гроши, потому что сзади он был изъеден жучком; сплела пеньковый коврик к камину, сшила несколько ярких подушек на стулья, а на подоконниках расставила горшки с растениями. В камине медленно тлел торф, и лампа, стоявшая на реставрированном буфете, струила мягкий желтый свет. Как Хендрикье ухитрилась раздобыть апельсины и вино — Рембрандт не знал, но когда он, держа девочку за руку, вошел в комнату, Хендрикье уже предлагала гостям пристойное угощение.
— Папа кончил писать очень сердитого человека, — закричала Корнелия: приучить девочку к мысли, что ее услышат и в том случае, если она не будет возвышать голос, было так же немыслимо, как внушить ей, что, переходя с места на место, вовсе не обязательно топать ногами, как слон.
— Она имеет в виду «Святого Петра», — пояснил художник. — Я только что снял его с мольберта.
— Да неужели ты закончил его, отец? — Титус задал этот вопрос с такой радостью, что самый недоверчивый родитель и тот остался бы доволен. — Почему же ты не позвал меня? Давайте-ка поднимемся наверх, как только покончим со сластями.
Но по разным вполне законным причинам общество так и не поднялось наверх. Осенняя темнота наступила неожиданно быстро, а Рембрандт не хотел, чтобы гости смотрели непросохшее полотно при свете лампы. Кроме того, Грета была еще слишком слаба, чтобы карабкаться по крутой лестнице, а муж ее держался сегодня как-то странно: с одной стороны, был необычайно оживлен, с другой — явно занят своими мыслями.
В сущности, Рембрандт не был даже огорчен тем, как все получилось. Что они подумают о картине — было ему безразлично; похвалы он может выслушать и после, а сейчас с него вполне достаточно того, что бессмысленный и мучительный перерыв в работе скрашен приятной болтовней. Художник наблюдал за Титусом, который, по-портновски поджав под себя ноги, восседал на коврике у камина, где на его огненные кудри время от времени падал отблеск тлеющего торфа; за Корнелией, казавшейся настоящим троллем рядом со сказочной королевой Гретой; за Хендрикье, давно отделавшейся от былой робости и сейчас непринужденно беседовавшей с отпрыском дома Сиксов. Рембрандт был удовлетворен и, апатичный от усталости, лишь краем уха прислушивался к разговору. Поэтому голос Яна донесся до него, словно сквозь теплую уютную дрему:
— Только не засните, учитель. У меня к вам важное дело.
— Разве я задремал? Прошу прощения, — извинился он, не пояснив, однако, что трудился за мольбертом до самого прихода Сиксов: это могло быть истолковано, как упрек в пренебрежительном их отношении к стоявшей наверху картине.
— Я пришел предложить вам заказ…
— Заказ? — переспросил Титус, наклоняясь вперед с живостью, может быть, несколько дерзкой, но зато неподдельно простодушной. — Какой заказ, Ян? Портрет?
— Кое-что получше.
Хендрикье остановилась перед буфетом португальской работы и поставила на него поднос, который собиралась отнести в кухню.
— Неужели опять групповой портрет? — спросила она.
— Поднимайте выше! Видели вы в ратуше огромные простенки, оставленные под картины? Так вот, городской совет желает, чтобы одну из этих картин написал ваш муж.
— Я? — изумился Рембрандт, разом стряхнув с себя сонливость. — Я думал, Фондель передал заказ Ливенсу и Овенсу.
— Таков был его первоначальный план, — ответил молодой бургомистр с улыбкой, в которой сочетались злорадство, торжество и самодовольство. — Но затем, под небольшим нажимом, разумеется, господин ван ден Фондель переменил мнение. Сейчас решено, что простенки над каминами будут отданы Овенсу, Ливенс получит один тимпан, а второй останется за вами.
То немногое, что съел Рембрандт, стало комом у него в желудке. Он не в силах был поднять глаза ни на радостную чету, сидевшую перед ним, ни на Хендрикье, Титуса и даже маленькую Корнелию; ошеломленный и подавленный, он сделал только одно — уставился на свои испачканные краской руки. Сколько влиятельных лиц пришлось Яну Сиксу прижать к стене и принудить к сдаче! Каких только возражений он не наслушался! «Ваша семья вправе иметь свои собственные вкусы, но зачем же навязывать их всему городу?» — «Что хорошего сделал ван Рейн со времени „Урока анатомии“, написанного им для вашего тестя?» — «Вы, кажется, добиваетесь еще одной неудачи, вроде той, что постигла чудовищное полотно в Стрелковой гильдии?» Ян Сикс, конечно, действовал из самых похвальных побуждений, но не пора ли положить конец этому благонамеренному заступничеству? Оно может слишком дорого обойтись человеку, который хочет и имеет право спокойно прожить свои последние годы.