Рембрандт
Шрифт:
Гости поднялись и на прощание обняли художника. Когда он в темной прихожей подавал Грете плащ, госпожа Сикс не забыла упомянуть о том, как она жалеет, что они не поднялись наверх посмотреть «Святого Петра». Но теперь и картина и боль, которую он испытал, отрываясь от нее, уже казались Рембрандту одинаково далекими.
— Грета права — нам очень жаль, — подтвердил Ян, смущенный молчанием художника.
— Успеется. Посмотрите после, — отозвался тот.
Доктор Тюльп уже несколько месяцев не был у Рембрандта. С того дня, когда он услышал, что художник приглашен писать клятву Юлия Цивилиса, он не мог думать о нем без раздражения и боязни и не хотел нести свои дурные предчувствии в дом, где, как уверяли его Ян и Грета, все пребывают в радостном настроении и ждут, что скоро произойдет долгожданное, но неизбежное событие — Рембрандт возьмет реванш.
Сведения о том, что происходит у ван Рейнов, врач получал помимо своего желания. Когда бы его зять — а Ян делал это неоднократно — ни заводил речь
Только с наступлением первых теплых мартовских дней, когда вместе с сосульками растаяла возможность ссылаться на то, что ему якобы нельзя выходить из дому и на душе у Тюльпа стало по-весеннему свежо, он начал задавать вопрос — оправданно ли его раздражение. В тиши своего кабинета в ратуше врач заметил, что то и дело уносится мыслями в прошлое, к временам Ластмана, пытаясь окинуть взглядом свою долгую дружбу с Рембрандтом, подобно тому как владелец поместья, стоя у окна замка, окидывает взглядом свои владения. Он всегда верил — не разумом, а инстинктом, сердцем, что призвание и заветные чаяния Рембрандта с самого начала состояли в том, чтобы раскрыть себя в рисунках, которые изображали изможденных прачек и старых пьяниц, приводя в такое негодование его модного учителя. И когда Тюльп откопал эти старые выцветшие рисунки на ломкой бумаге, хранившиеся среди других реликвий прошлой жизни, которою — вот уж во что трудно верилось! — когда-то жил он сам, врач лишь укрепился в своем убеждении. «Продолжал бы Рембрандт идти в том же направлении, будь он предоставлен самому себе? — размышлял доктор. — Направился бы он прямо к цели своего горестного земного назначения, если б не эта машина успеха, которую я сам привел в движение ради него? Чего бы он достиг, если бы слава не повернула его от трагического к великолепному — к великолепным нарядам, великолепной жене, великолепной коллекции, великолепному дому и дюжинам великолепных полотен, которые вплоть до черного года смерти Саскии становились все пышнее и величественнее?» И хотя все это кончилось весьма печально, о чем Тюльп скорбел не меньше, чем сам Рембрандт, в таком печальном конце была своя хорошая сторона. В беспощадных до ужаса автопортретах, в изображениях Христа, превратившегося из театрального чудотворца в знакомого с горем страдальца, в изгнанниках-евреях и раздавленных нуждой амстердамских тружениках, которые преобразились в апостолов, в больших библейских полотнах, не блиставших теперь восточной пышностью, но зато сообщавших патриархам и ученикам Иисуса простую и бессмертную человечность, Тюльп видел проблески первоначальных замыслов своего друга. Как только врачу стало ясно, что ни банкротство, ни утрата популярности не убьют в Рембрандте художника, Тюльп сказал себе, что катастрофа будет для него большим, может быть, величайшим в жизни благом. Там, на Розенграхт, отвергнутый светом, тлетворному влиянию которого он на время поддался, Рембрандт ван Рейн сможет полностью отдаться единственному занятию, способному поддержать столь гениального человека на склоне его дней — возрождению своих заветных, погребенных на дне души чаяний, поискам того, чего не ценит в искусстве современное испорченное поколение и что значит бесконечно много для самого художника.
Однако этой весной, столь богатой воспоминаниями, доктор не раз с прежней иронией подтрунивал над самим собой. «Чей же душевный покой пытаюсь я оградить — покой моего друга или мой собственный? — спрашивал он себя. — О чем я больше всего пекусь? О том, чтобы Рембрандт посвятил остаток жизни постижению себя самого, или о том, чтобы избавиться от необходимости с болью душевной наблюдать еще одно бесплодное усилие, еще одно постыдное поражение, еще одну долгую пытку? Бесспорно, отрешенность и постижение самого себя доставляют немало радости, потому что я умудряюсь предаваться им в перерывах между очередными делами, обременяющими мою слишком суетную жизнь. Но кто знает, доставляли бы они мне радость или нет, если б вся моя жизнь сводилась к ним, если б у меня не было ничего другого?»
Тюльп не мог ответить на свой вопрос, так же как по-прежнему не мог сказать, почему одна рана заживает, а другая нет, и сознание того, что проблема остается для него нерешенной, заставило врача несколько более снисходительно отнестись к зятю. Раздражение его проходило, первые весенние ветры разносили по городу аромат цветущих садов, и все-таки Тюльпу не удавалось заставить себя отправиться на Розенграхт.
В один из таких теплых дней, когда он решил уйти из ратуши чуть раньше обычного и заглянуть в некую лавку на Дамм, где для него была отложена пачка ценных немецких книг по медицине, Ян нагнал тестя и положил ему руку на плечо. Оказалось, что ему тоже надо на Дамм — Грета дала мужу какое-то поручение; они пошли вместе, и доктор предоставил зятю выбирать дорогу. В конце концов, они свернули на незнакомую улицу, где располагались различные склады и канатная мануфактура, и Ян, остановившись, указал тестю на приземистое старое кирпичное здание, тускло багровевшее в лучах послеполуденного солнца.
—
Это склад моей матери, в котором работает Рембрандт, — пояснил он.Врач не ответил, и они молча пошли по улице, но, дойдя до большого кирпичного сооружения, молодой человек опять остановился.
— Он сейчас, наверно, там. Как вы насчет того, чтобы завернуть к нему на минутку? — осведомился Ян небрежным тоном, звучавшим несколько фальшиво. — Он будет страшно рад, особенно вам.
Сначала Тюльпу показалось, что так будет всего удобней положить конец слишком затянувшемуся охлаждению между ним и Рембрандтом. Ян своей болтовней заполнит паузы, которые, вероятно, возникнут из-за обиды художника на пренебрежительное, как он, видимо, считает, отношение к нему старого друга; слишком долго торчать на складе доктору и его зятю тоже не придется — они всегда могут сослаться на то, что их ждут дела; наконец, предстоящий сейчас обмен любезностями позволит в дальнейшем Тюльпу без чрезмерного чувства неловкости посетить дом на Розенграхт. Однако затем врач сообразил, что за пустыми окнами склада он найдет не только старого друга, но еще и «Юлия Цивилиса», которого он должен будет посмотреть и о котором надо будет что-то сказать, а Тюльпу никогда не приходило в голову, что ему придется увидеть эту картину, прежде чем ее — в добрый или недобрый час — вывесят в ратуше.
— Нет, зайдем в другой раз, — сердито отозвался он, убежденный теперь, что Ян умышленно привел его по незнакомым улицам к этим дверям. — Сегодня уже поздно. Лавка скоро закроется, а мне нужны мои книги.
— Не закроется. Сейчас только начало шестого, и пробудем мы там всего минуту.
И с безапелляционностью, простительной лишь в таком обаятельном человеке, как Ян, — он действительно был очень хорош в камзоле цвета буйволовой кожи и сине-зеленых штанах и так неотразимо улыбался через плечо, на которое ниспадали его пышные тщательно причесанные кудри, — молодой бургомистр поднялся по ступенькам и громко постучал в дверь.
Ответом ему было полное молчание, пробудившее в докторе чувство облегчения и некоторого злорадства. Нигде ни голоса, ни шагов — за тремя высокими закрытыми окнами явно не было ни души.
— Зайдем в другой раз, — повторил врач, спускаясь с крыльца на улицу.
Но зять его сунул руку в карман и вытащил оттуда связку ключей.
— Там он или не там, а войти я все равно войду, — сказал он. — По крайней мере посмотрим с вами полотно. Уверен, что Рембрандт не рассердится.
Прежде чем Тюльп успел обдумать нравственную сторону дела и доказать Яну, что смотреть незаконченное полотно нет никакого смысла, нужный ключ был найден, дверь отворилась, и посетители услышали запах масла и краски.
Доктор уже собирался переступить через порог, но зять обогнал его и, остановившись как вкопанный, издал звук, который равно мог означать и благоговение и ужас. Большая часть огромного продолговатого холста, прибитого к противоположной стене, была уже написана; белые пятна в верхних углах, первыми бросавшиеся в глаза, были теми частями полотна, которые выходили за край арки тимпана. То же, что сверкало в пределах этой арки, было настолько огромным, что в сравнении с ним казался маленьким даже групповой портрет в Стрелковой гильдии, сразу вспомнившийся Тюльпу. Кроме того, оно было настолько странным, что врач решил не делать никаких выводов, пока глаза не привыкнут к этому зрелищу, подобно тому как водолаз должен привыкнуть к фантастическому свету, вернее, не к свету, а к таинственной полутьме, разлитой в глубинах моря под толщей беспокойных волн. Чем все это было освещено и где происходило? В крепости, выступающей из неумолимого лесного мрака, который нависает над каждым убежищем человека в ожидании минуты, когда он сможет уничтожить и стереть с лица земли это убежище? В крытой галерее или портике недостроенной или, напротив, разрушенной резиденции короля-варвара, которую вырывает из тьмы не то свет факела или костра, не то какое-то неземное и непонятное сияние, исходящее от одежд, старинного оружия, самих заговорщиков, чьи призрачные и вневременные фигуры излучают слабый блеск в ночи, пронизанной криками сов и шорохом листьев?..
— Что же это такое? — выдавил Ян.
— Как раз то, что заказал городской совет, мой мальчик, — ответил доктор голосом, дрожащим от горького смеха. — Юлий Цивилис и вожди батавов, приносящие клятву на мечах.
— Нет, амстердамцы будут не вправе жаловаться, если получат больше, чем рассчитывали получить за свои деньги, если грубая, всеподавляющая, господствующая над огромным холстом фигура с ее суровым, опустошенным лицом, сжатыми руками и фантастической короной, которая выглядит излишней — так торжествующе властен пристальный взор единственного глаза, — окажется не просто Юлием Цивилисом, вызывающим на единоборство римлян, а человеком, бросающим вызов самой жизни и смерти.
— Я никогда не представлял себе ничего подобного.
— Такого не мог себе представить никто. Такого еще не было на свете.
Тюльп оторвал взгляд от лица короля и перевел его на лица других заговорщиков. Похожие на маски и в то же время почти призрачные, не связанные временем и отрешенные от мелких тревог, они словно выступали из предвечной тьмы, излучая и неся в себе странное сияние, сверкая мечами, латами, кубками и тая в глазах глубокие озера непроницаемого мрака. Каждый из них был не столько самим собой, сколько частью величественного целого, и в соприкосновении их мечей была такая же родственная близость, как если бы, по древнему обычаю, каждый надрезал бы себе руку и влил в свои вены каплю крови соседа.