Рембрандт
Шрифт:
«Дорогой брат,
Для тебя не будет неожиданностью, если я сообщу тебе, что вчера вечером владыка наш и спаситель призвал в лоно свое сестру нашу Лисбет.
Хотя похороны можно было отложить, чтобы ты и твоя жена вместе с нами проводили покойницу в последний путь, я решил этого не делать. Мы с Антье совершенно измучились — за Лисбет пришлось долго ухаживать, а пока тело не будет предано земле, отдохнуть нам не удастся.
Не упрекай себя понапрасну, что тебя не будет с нами и ты не сможешь помочь нам с похоронами. Я и не ждал, что ты приедешь. Я нес на себе тяготы, связанные с болезнью Лисбет, так же, как нес все остальные. После долгих лет, которые я вместе с Антье отдал уходу за нашим братом-калекой и престарелой матерью, а также возне с мельницей, всегда лежавшей камнем
Твой брат
Рембрандт был безутешен: трое его ближних сошли в могилу, а он даже не оплакал их по-настоящему. Если бы не это обжигающее письмо, художник в тот же вечер помчался бы в Лейден: он был бы счастлив возможности излить скорбь, переполнявшую его сердце, увидеть могилы близких, дотронуться до них, упасть на них.
— Поезжай домой, — сказала Саския, не подходя к мужу из благоговейного уважения к его горю. — Поезжай домой и помирись с братом. Вину свали на меня — объяснишь, что я тебя не отпускала.
Но Рембрандт не поехал: у него не хватило бы мужества встретить влажный обвиняющий взгляд брата, не хватило бы смирения сказать: «От всей души сожалею, что так случилось», не хватило бы доброй воли признаться: «Благодарю тебя за то, что ты один нес такое бремя».
Он не поехал, хотя с таким же успехом мог бы и поехать: отказ от поездки не пошел ему на пользу. Впервые за все эти годы он не полагался больше на свою руку, впервые не мог заставить ее делать то, что он хочет: пальцам — уж не господня ли кара обрушилась на него? — чего-то недоставало. На склад художник тоже не пошел. Он знал, что, оказавшись там, непременно поддастся искушению поработать над картиной, и боялся испортить то, к чему притронется. До глубокой ночи он бродил по просторным незнакомым комнатам, где все дышало упреком ему: он слишком страшился снов, чтобы лечь и закрыть глаза.
— Почему бы тебе не порисовать немного, раз уж ты не можешь писать? — спросила Саския. — Хочешь, я буду тебе позировать? Если нет, рисуй Лизье, Мартье, кошку, словом, что угодно.
Рембрандт усердно рисовал весь вторник, среду, четверг и пятницу, но тревога не покидала его: линии на бумаге получались такие вялые и невыразительные, что он сжег рисунки в кухне, чтобы ученики не заметили, в каком он состоянии. В субботу, устав от тщетной борьбы с карандашом и все еще опасаясь взяться за кисть, он сделал над собой отчаянное усилие и сел за гравирование. У него было три заказа на копии «Успения богоматери», большая медная доска нуждалась в поправках, и Рембрандт с облегчением увидел, что игла по-прежнему повинуется ему. Все утро художник просидел над доской у открытого окна, солнечное тепло согревало его бессильную руку, и, работая, он знал, что хотя он грешен и смертен, но сейчас никому не делает зла и все еще живет.
Вернувшись в мастерскую, он положил исправленную доску под пресс. Оттиски он поручит сделать Болу, потому что ему нужны безупречные экземпляры — они пойдут в книжную лавку Клемента де Йонге, бледного человека с шелковистой бородой и глубокими глазами. Этот опытный коллекционер и торговец явился к нему, предложил ему свои услуги и выказал готовность заменить такую посредственность, как разорившийся Хендрик Эйленбюрх. Рембрандту приятно было вспоминать о выразительных руках де Йонге, о его внимательных глазах, схватывающих тончайшие оттенки света и тени. «Успение богоматери» было мастерским произведением, лучшей из всех его гравюр, и все же ее сияющая медная поверхность долго вселяла в Рембрандта какое-то смутное беспокойство, пока он не сообразил, в чем дело: когда он работал над ней, его сильно смущало, правильно ли он сделал, воспроизведя на гравюре усталый наклон головы Саскии и золоченые ножки ее ложа. Какими же пустыми и надуманными казались ему теперь эти воображаемые страхи рядом с подлинными угрызениями совести и подлинной смертью!..
Саския, наверно, уже опустила в спальне шторы и задремала, голоса служанок в кухне тоже почти не слышны. Этот новый дом иногда просто подавляет своей гнетущей тишиной. Сейчас в нем тоже тихо, совершенно тихо, но прежде чем воцарилось это безмолвие, кто-то — уж не Саския
ли? — испуганно вскрикнул: «О боже!»Рембрандт пересек длинную переднюю и вошел в спальню. Саския с растрепанными волосами, в расстегнутом и распахнутом платье сидела на краю постели, держа в руке письмо. Иисусе, еще одно!..
— Что случилось, Саския? В чем дело?
В Лейдене ничего. Это из Фрисландии. — Глаза ее светились странным мягким светом, словно умоляя простить ее за то, что она усугубляет горе мужа. Письмо только что пришло. В нем пишут про мою сестру Тицию. Бедняжка умерла.
Рембрандт раскрыл рот, но не издал ни звука. Дело было не только в том, что смерть разила снова и снова. И даже не в том, что она разила молодых — трех младенцев в колыбелях, Геррита, Лисбет, Тицию. Во всем этом было нечто более страшное. Саския сидела на постели, протягивая мужу письмо, но он видел у нее в руках не его, а навсегда памятный ему платочек с кровавым пятном.
— Она умерла во вторник. Теперь ее уже схоронили. Наши решили, что мне в моем положении не надо ехать на похороны.
— От чего она умерла?
Челюсть у Рембрандта отвисла, язык отяжелел, и голос стал как у идиота.
От воспаления легких. Легочное кровотечение. Наши пишут, что умерла она легко: сначала горлом сильно пошла кровь, а потом Тиция заснула и скончалась во сне.
— Сколько ей было лет? — Боже мой, сколько же лет еще осталось?
— Тридцать три. Нет, пожалуй, тридцать четыре. Она на три года старше меня.
По бледным щекам Саскии текли слезы, скатываясь в уголки распухшего рта. Внезапно она вздохнула, лицо ее стало серьезным и напряглось.
— Я ведь знаю, что у тебя на уме, бедный мой медведь. Но, поверь, это не так. Не надо об этом думать, — сказала она.
— Ни о чем я не думаю — я слишком ошеломлен.
— Нет, думаешь. Тебе кажется, что у меня та же самая болезнь — ведь я, когда простудилась, кашляла кровью. Ты боишься, что ребенок умрет и я умру вместе с ним. Но это не так, богом клянусь, не так. — Саския бросила письмо на вышитое покрывало и встала, мягко зашуршав измятым и расстегнутым платьем. Оно было в полном беспорядке: лиф спустился, обнажив по-детски хрупкое плечо и тугую белую грудь. — Сейчас я чувствую себя гораздо лучше, чем прежде: ребенок совсем не иссушает меня. Я знаю, это покажется тебе нелепостью, но я говорю правду: ребенок в самом деле возвращает мне силы. С прежними было совсем не так. Они шевелились еле-еле, как рыба, которая двигает плавниками в воде. А этот брыкается и ворочается, как только я разволнуюсь — от радости или от горя, безразлично. Да ты потрогай сам.
Саския подошла к мужу, взяла его за руку и торжествующе прижала ее к теплому животу.
— Попробуй. Он как раз теперь шевелится.
Существо, толкавшее руку Рембрандта и растягивавшее податливое тело Саскии, отличалось энергией — это было несомненно.
— И еще я уверена, что это мальчик. Откуда у меня такая уверенность — не знаю, но это мальчик.
— Да, ведет он себя предприимчиво, и, бог свидетель, я этому рад; поэтому не думай, что я беспокоюсь за тебя или за него, — сказал Рембрандт и сказал убежденно: пульсирующие движения под его ладонью подействовали на него почти так же успокоительно, как на Саскию.
— Бедняжка Тиция всегда была очень болезненная. Я же совсем другая — я никогда ничем не хворала, если не считать простуды. А с этим малышом у меня никаких хлопот не будет: в нем так много жизни, что он разом вырвется на свет божий.
Что верно, то верно: ни один ребенок не шевелился в ней так сильно, как этот. Лицо Саскии, при всей его усталости, ничем не напоминало измученное, иссохшее личико Тиции. С тех пор как она показала ему красное пятно на платочке, прошло уже много месяцев, а он не раз слышал от покойной матери, что, производя на свет здорового ребенка, женщины нередко чудодейственным образом излечиваются от всевозможных недугов. Сейчас ему впервые захотелось, чтобы этот малыш родился, захотелось услышать первый пронзительный крик новорожденного, заглушающий болтовню повитухи. Видно, настало время чистить и чинить плетеную корзину, пересчитывать и перекладывать лавандой одеяльца и пеленки, заново полировать колыбель, проветривать и сушить на солнце подушечки из гусиного пуха. Нет, только не эту колыбель, только не эти подушечки! Он не удержался и предложил: