Рембрандт
Шрифт:
— Давай купим другую колыбель.
Саския кивнула и потерлась щекой о его шею.
— Как хочешь. Новая колыбель — это, конечно, чудесно. Но в ней нет нужды: несчастья не будет. Я знаю, с этим ничего не случится, — сказала она.
В пыльные дни позднего лета, когда зелень потускнела и пожухла от зноя, Рембрандт запер склад, где стояла неоконченная картина. Ему безразлично было, как отнесутся Кок и Рейтенберг к передышке, которую он себе устраивает: они и подчиненные их пострадают от задержки меньше, чем он сам. Он работал у себя дома, в просторной мастерской, чтобы всегда слышать голос Саскии и оставаться от нее на расстоянии нескольких лестничных ступенек. Писал он, что мог — несколько портретов для заработка, безмятежное «Жертвоприношение Маноя», где немолодая супружеская чета горячо молила бога ниспослать им сына, «Давида, обнимающего Авессалома», где грусть соседствовала с нежностью.
В ожидании родов они вели замкнутую жизнь — Саския обычно проводила целые дни в постели, избегая всего,
Ее унылое бесцветное лицо с глубоко посаженными глазами, широким и бледным ртом оживлялось лишь тогда, когда госпожа Диркс имела дело со служанками, подручным мясника или трубочистом. Рембрандт удивился, узнав, что ей всего сорок один год: судя по ее усталой походке, постоянным ссылкам на возраст и частым вздохам, сотрясавшим двойной подбородок и тяжелые груди, госпоже Диркс можно было дать по меньшей мере пятьдесят.
Настоящую цену ей он узнал в вечер родов. За ужином Саския чувствовала себя хорошо и была веселой. К ним зашел Пинеро, и ван Рейны сидели с гостем за столом, щелкая орехи и попивая вино. Затем городские часы пробили половину восьмого, и Саския извинилась: ей пора в постель. Ребенок дает знать, что с него довольно веселья, сказала она и направилась к лестнице. Хозяин и гость продолжали лакомиться орехами и покачивать головой в предвидении возможных неприятностей, которыми чреват новоиспеченный союз с английским королевским домом — положение последнего непрочно. Пинеро начал обвинять Фредерика-Генриха в том, что он лижет пятки сторонникам монархии в Англии, как вдруг его рассуждения прервал глухой испуганный крик. Мужчины кинулись к лестнице, но госпожа Диркс опередила их — она уже поднимала Саскию, которую приступ боли заставил сесть на ступеньку.
— Мне не добраться до спальни — я не в силах идти, — сказала Саския таким голосом, словно зацепилась юбкой за гвоздь: тон ее до ужаса не соответствовал огромным, полным муки глазам.
Мужчины крикнули ей, чтобы она не шевелилась — они сейчас отнесут ее.
— Не надо, — возразила повитуха. — Я справлюсь сама.
Она, действительно, справилась и подхватила хозяйку на руки, словно та была не тяжелее перины. Эта большая старая женщина с надорванным сердцем, как она обычно аттестовала себя, оказалась настоящей амазонкой: она пронесла Саскию по оставшимся ступенькам и еще нашла в себе силы бросить через плечо, что все идет прекрасно и беспокоиться не о чем. Пинеро побежал за Бонусом, а Рембрандт остался у подножия лестницы, не в силах сойти с места и лишь тупо твердя про себя: «Настало время. Настало долгожданное страшное время». Пронзительные крики на минуту огласили просторный дом, затем все стихло. Художник навалился грудью на перила: он слишком обессилел и перепугался, чтобы выпрямиться и спросить, не умерла ли она. Но еще до того как Пинеро вернулся обратно с Бонусом, на антресоли, над головой Рембрандта, появилась госпожа Диркс. Она улыбалась и вытирала окровавленные руки о большой белый крахмальный фартук, который никогда, даже за воскресным ужином, не снимала в присутствии хозяина.
— У вашей милости родилось дитя мужского пола, — объявила она. — Хороший толстый и здоровый малыш.
— А как Саския?
— Превосходно, превосходно!
— Превосходно?
Он опустился на нижнюю ступеньку, стиснув голову руками и пытаясь подавить рыдание.
Итак, все произошло, как говорила Саския, — ее предвиденье полностью оправдалось, с самого начала было верным. А раз ребенок появился на свет именно так, как она предсказывала, значит, страхи его порождены его собственным больным воображением, и она, без сомнения, будет жить.
В том, что время между этим лучезарным вечером и шумными крестинами оказалось несколько пасмурным, не было ничего удивительного. Саския очень хрупка и слабеет даже от легких родов, — не переставая, твердили художнику госпожа Диркс, Тюльп и Бонус. Состояние ее, казалось, подтверждало их авторитетные суждения: время от времени она откидывалась на подушки, словно проплыла большое расстояние, у нее не хватало сил съесть свою кашу и она просила держать ее на огне — она съест
ее чуть попозже, но достаточно было положить к ней ребенка, чтобы он мог поднимать к ней свои еще слепые синие глазки и хвататься тонкими пальчиками за материнскую грудь, как Саския немедленно возрождалась к жизни. Стоило дать ей в руки Титуса — мальчик был назван этим именем в память покойной Тиции, — и она становилась собою, словно солнце, когда облако, затмившее его лик, исчезает и прямые лучи света заливают многоцветный ковер жизни. В день крестин, по обычаю мать, обложенная подушками, полусидела на постели, ребенок лежал рядом с ней, а внизу шел пир, и гости, выходя из-за стола по двое и по трое поднимались наверх засвидетельствовать хозяйке свое почтение. Возвращались они улыбаясь: трудно было представить себе более цветущую мать, более здорового и красивого ребенка, чем Саския и Титус.Да, малыш был красив. С самого первого дня стало ясно, что он пойдет в ван Эйленбюрхов: маленький нос, изысканный рисунок рта, шелковистые светлые волосы золотистого оттенка, которые вскоре начали виться. Сложен он был так безупречно, что его не хотелось даже трогать — достаточно было смотреть, и отец приучил себя смотреть на малыша, не рисуя его: карандаш и тушь уже принесли ему однажды несчастье, и он не входил с ними больше в счастливую комнату. К тому же ребенку были присущи такие изысканные и светлые цветовые гармонии, что разумней было подождать, когда его можно будет писать той палитрой, которую Рембрандт создал когда-то для «Данаи»: желтая и янтарная, кремово-белая и молочно-белая, и еще один оттенок, вроде того, которым окрашены лепестки калины, оттенок слишком нежный, чтобы назвать его розовым.
Саския встала на ноги только в октябре. Жизнь снова била в ней ключом, но она так исхудала, что кольца болтались на пальцах, башмачки сваливались с ног, и роскошные платья, вновь вынутые из шкафов, пришлось все до одного ушить. Правда, нанимать портниху не было нужды: госпожа Диркс оказалась мастерицей и по части иголки. Она вообще умела делать все — и отбелить полотно, и мгновенно устроить из ничего пирушку в честь нежданного гостя; поэтому никто и мысли не допускал, что она может уйти. Однажды вечером в мастерской у Рембрандта был с нею странный разговор: она отказалась от жалованья, которое ей положили при найме, — она сочла его непомерно большим. Обязанности ее как повивальной бабки оказались удивительно легкими, объявила она; обязанности няньки — и того легче, потому что нрав у Титуса ангельский, под стать внешности. Сейчас ей вовсе нечего делать, а если она понемножку за всем присматривает, так это ей самой выгодно — некогда думать о своих горестях. Словом, если ей позволят прожить в этом доме еще месяц или около того — она заговаривает об этом сама только потому, что госпожа Саския, кажется, считает дело решенным, — то она, по совести, не вправе брать больше половины того жалованья, на какое нанималась.
— Месяц, Гертье? — переспросил Рембрандт и смутился, заметив, что впервые назвал госпожу Диркс по имени. — Ради бога, не упоминайте при мне о таком сроке. Я не представляю себе, что мы будем делать без вас.
Она не заспорила, только глубоко вздохнула, и Рембрандт, каким-то образом уговорив ее брать три четверти жалованья вместо половины, на которой она настаивала, предложил ей место экономки в их семье, где она может жить, пока сама не захочет уйти.
Когда наступили холода и Саския, боясь ледяного воздуха, перестала выходить на улицу, они почувствовали себя еще счастливее. Их жизнь, ограниченная теперь из-за Титуса не стенами огромного дома, а только пределами спальни, текла радостно и уютно.
В камине была отличная тяга и всегда горел яркий огонь; для удобства и развлечений нужно было немного — большое кресло, несколько стульев для случайных гостей, пяльцы для Саскии, рисовальная доска для Рембрандта; и все эти предметы нисколько не загромождали просторную комнату. Как только госпожа Диркс убеждалась, что хозяевам ее удобно, она уходила, чтобы предаться на свободе своим печальным размышлениям, и возвращалась не раньше, чем ван Рейны вызывали ее, звоня в колокольчик, когда наступало время стелить постель или подсушить простыни нагретым камнем. С ними нередко проводил время Бол: он целыми часами лежал на полу, а Титус хватал его за лицо и дергал за волосы. Правда, Кок и Рейтенберг появились только дважды, вероятно, досадуя на то, что художник до сих пор не вернулся к работе над картиной, а может быть, просто потому, что они скучали в тихом семейном кругу. Но, поскольку ван Рейнов навещали проповедники-меннониты, соседи-евреи, а также — правда, не часто — Алларт и Лотье, они не испытывали недостатка в обществе. В сущности, Рембрандт, Саския и Титус так редко оставались одни, что, когда никто не приходил, вечер казался им праздником, и они при свете свечей с трепетным чувством удовлетворенности грелись у камина, озаренные янтарным сиянием покоя.
Один такой вечер в феврале навсегда остался памятен художнику. Погода была отвратительная — такой не было уже лет десять. Рембрандт работал над большим рисунком «Исаак, благословляющий Иакова», который нравился ему не только скупой выразительностью линий и той внезапностью, с какой три фигуры возникали из тени, но и чем-то большим: сам не понимая как, художник вложил в него сознание восстановленной справедливости, ощущение покоя после раздора, безмятежность полного примирения. Он уже клал последние мазки разведенной туши на подушку за спиной умирающего патриарха, как вдруг заметил, что Саския, сидевшая за пяльцами, молчит дольше, чем обычно.