Рембрандт
Шрифт:
Начиная с этого дня, Рембрандт посвящал картине каждую свободную минуту. Он не сомневался, что Саския желает этого: то, что знал каждый из них, понимал, что это известно и другому, делало для них пребывание наедине слишком волнующим и тягостным. Даже после того как Саския настолько обессилела, что была уже не в состоянии пройти даже несколько футов между постелью и столом у окна, даже теперь, когда она начала кашлять кровью — и притом обильно, а рукам ее уже не хватало силы, чтобы держать и носить ребенка, и они могли только лежать вокруг него, как ненужные большие зеленые листья вокруг распустившейся розы, — даже теперь художник продолжал работать так, словно ничего не случилось. Они с Саскией были так едины, что не могли долго оставаться вместе; кроме того, она никогда не оставалась одна — при ней безотлучно была Гертье, при ней безотлучно был Фердинанд
За эти недели Саския удивительно привязалась к старшему ученику своего мужа. Она возвышала голос — а он стал у нее такой глухой и слабый, что иногда его можно было расслышать лишь подойдя вплотную к кровати — для того, чтобы спросить, дома ли Фердинанд; она пробуждалась от долгого безмолвного сна, чтобы заказать его любимое блюдо ко второму завтраку; уступая его настояниям и опираясь на его руку, она добиралась до окна, чтобы взглянуть на первую зелень, в которую запоздалая весна одела тополя.
Болезнь, казалось, все больше молодила Саскию: каким-то чудом река времени потекла ради нее вспять. Лицо ее, глядевшее на Рембрандта из углубления подушки, изменилось, но не стало лицом стареющей женщины: с первого взгляда чужой человек наверняка принял бы ее за девочку-подростка. Одного такого человека Рембрандт привел к жене в надежде, что это хоть на миг снова приобщит ее к тому блистательному миру танцев, великолепных приемов и громких имен, о чьи границы она когда-то билась, как бабочка в закрытое окно. Из всех доходных портретов, которые художник писал в последнее время, чтобы приостановить катастрофическое таяние своего счета в банке, он интересовался только одним — портретом недавно овдовевшей госпожи Анны Веймар Сикс, сменившей госпожу ван Хорн в качестве хозяйки самого изысканного амстердамского салона. Она заранее оговорила, что портрет должен отличаться строгим сходством с оригиналом и отнюдь не льстить ему, а также откровенно дала понять художнику, что хочет познакомиться с ним поближе: он регулярно получал от нее удивительно настойчивые приглашения отужинать у нее или посетить в воскресенье ее загородный дом, и не менее регулярно отклонял эти приглашения.
Поскольку записки госпожи Сикс обычно сопровождались банкой варенья или чем-нибудь в том же роде, «чтобы пробудить аппетит у больной», Рембрандт читал их Саскии, и однажды, в начале апреля, она попросила мужа пойти на ужин к Сиксам: ей интересно, какой у них дом, и она надеется, что Рембрандт ей его опишет. Он уступил ее настояниям, пошел и, к изумлению своему, увидел, что чувствует себя там на редкость непринужденно — правда, не со всем собравшимся у госпожи Сикс обществом, а лишь с ее обаятельным сыном Яном, который знал латынь, греческий и древнееврейский, собирал картины, гравюры, книги и писал трагедию в стихах. Юноша оказался таким привлекательным и в то же время скромным, что художник не смог отказать ему в разрешении посетить дом на Бреестрат и посмотреть картины и коллекцию древностей; и когда Ян появился в приемной с охапкой фиалок для госпожи ван Рейн, муж ее осведомился, не вручит ли ей гость цветы собственноручно: в этот день Саския чувствовала себя лучше, чем обычно, и Рембрандт подумал, что она обрадуется такому знаку внимания.
Она обрадовалась, но ненадолго. Несмотря на все свое изящество и любезность, этот щеголь, ученый, восходящее светило аристократии, был слишком ярок для ее глаз, привыкших к уединению. Нет, пытаться раздвинуть пределы ее жизни было бесполезно. Она довольствовалась тем, что имела, и большего не желала. Муж, Титус, Фердинанд — это весь ее мир, и другого ей не надо — вот что давала она понять Рембрандту легкой капризной морщинкой, пролегавшей между бровями, как только он заводил речь о ком-нибудь другом. По правде говоря, художник и сам все больше отгораживался от общества. Ученики, работавшие в опрятных комнатах верхнего этажа, сдержанные и преданные друзья, которые являлись поздно и рано уходили, заказчики, молодой человек в банке и приказчики в лавках — все они стали чужды Рембрандту, хотя так или иначе помогали ему заглушать душевную боль и ускорять бег времени. Даже ребенок находился по ту сторону этой незримой границы, хотя Рембрандт ради Саскии брал его на руки, носил, разговаривал с ним и подмечал малейшую перемену в нем. Позднее… Он будет любить его позднее, хотя и не представляет себе, что может означать это слово. Что, кроме тьмы, ждет его в ту минуту, когда он положит последний мазок кисти и услышит последний вздох жены?
Эта весна, изменившая все, изменила и картину. Мало-помалу и незаметно для самого художника она полностью преобразилась. Превращение это не имело никакого отношения к тем поправкам, которые он намеревался сделать раньше. Ему придется принести в жертву лица, закрытые надвинутой на лоб
каской, поднятой рукой или развевающимися перьями — кто может потребовать от него, чтобы он думал о подобных пустяках в такое время? Перемена эта касалась не столько центральных и даже не второстепенных, стоявших в строю персонажей, сколько дополнительных фигур — девочки, собаки и нескольких бегающих вокруг мальчишек, которых Рембрандт добавил, чтобы равномерней распределить пятна яркого света и сообщить всему полотну чуточку фантастический характер.Определенные части картины — озаренный солнцем край шляпы барабанщика, лицо девочки в шафрановом платье с воротником цвета морской волны, тепло полуденного света, согревающее мраморную колонну на заднем плане, — художник оставил незаконченными, но не из опасения испортить их, а потому что нуждался в них для того, чтобы продлить свою радость: он должен о чем-то думать, просыпаясь по утрам, когда глаза его еще затуманены беспокойным сном, а рот сух, как пепел. Если бы Кок и Рейтенберг попробовали как-то нажать на него, Рембрандт наверняка заставил бы себя поторопиться с окончанием картины, но в последнее время офицеры перестали бывать у него. Они, как и остальные амстердамцы-военные, готовились к большому приему в честь королевы Генриетты-Марии английской и ее дочери-принцессы, недавно помолвленной со старшим сыном Фредерика-Генриха. Это был неудачный династический союз — если уж не католический, то, во всяком случае, антипротестантский, — союз, который доказывал, что Голландская республика оправдывает мрачные предсказания Пинеро. Рембрандту, в общем, было все равно, чем это кончится, и если вид бумажных гирлянд и шелковых флагов, свисающих с балконов, действовал на него как удар ножа, то происходило это по причине, не имевшей касательства ни к Голландской республике, ни к царству небесному. Нет, он вздрагивал на улицах от совсем другой мысли: его Саския так и не видела этих парадов, не танцевала на этих великолепных балах, не сидела, усыпанная драгоценностями и в расцвете своей красоты, на этих царственных пиршествах.
Одним майским утром, даже уйдя на склад и заперев за собой дверь, Рембрандт не смог скрыться от всеобщего веселья, которое ранило его в самое сердце. Раздражение кипело в нем, и, услышав на лестнице незнакомые шаги, он немедленно связал их с ненавистными образами двух пьяных солдат, пожелавших посмотреть, что они получат за свои грязные флорины. Наверно, они явились опять. Ну что ж, на этот раз они дождутся такого, на что никак уж не рассчитывают.
Но на пороге он увидел всего лишь Тюльпа, который, благоговейно взирая на пылающую картину, пытался, как человек разумный, сдержать крик восхищения, рвавшийся у него из горла, и явно ожидал, когда же ему удастся откликнуться на это великолепие членораздельной человеческой речью.
— Такого я еще никогда не видел! — признался он наконец, не отрывая серьезного и потеплевшего взгляда от картины. — Вы превзошли всех, кого я знаю, превзошли…
И в тишине запоздало и горько прозвучали имена Дюрера, Тициана, Микеланджело.
Торопливо — чтобы отогнать воспоминание о сходной сцене в лавке Хендрика Эйленбюрха, когда добрый доктор, тогда еще молодой и порывистый, схватил его за локоть и воскликнул: «Весь мир в вашей руке!»; торопливо — чтобы отделаться от мысли о том, что на прилавке, где лежал когда-то восточный ятаган, продается теперь сыр, что доктор поседел и высох, а сам он, Рембрандт, достиг средних лет и отяжелел, — художник заговорил о чем попало, лишь бы это перенесло их обоих из прошлого в настоящее: доктор должен привести к ним свою дочку Грету, которую он с Саскией не видели уже много месяцев — пусть девочка посмотрит их новый дом…
Когда Рембрандт умолк, врач слегка оттолкнул его и вошел в помещение, закрыв за собой дверь. Затем снял шляпу, ослабил брыжи, провел языком по губам и уселся на высокий табурет художника, так что его обнаженная поседевшая голова оказалась на уровне великолепно выписанной шпаги лейтенанта.
— Я зашел насчет Саскии — хочу поговорить о ее здоровье, — сказал он.
Сердце Рембрандта учащенно застучало, голова отчаянно закружилась, и, забыв о том, что находится позади него, он чуть не прислонился плечом к влажной еще перчатке Баннинга Кока.
— Считаю, что должен предупредить вас: болезнь у нее нешуточная, — продолжал врач.
Неужели ему будут без конца напоминать о ее болезни.
— Уж не думаете ли вы, что я этого не замечаю?
— Да нет… В общем, не знаю. У меня не было уверенности, и я не хотел, чтобы это явилось для вас неожиданным ударом. Поэтому я и зашел: я боялся, что вы не подготовлены.
— Я готов. — Рембрандт сказал это с таким высокомерием, словно гордился этим. — Я готовлюсь еще с прошлой зимы. Но скажите, бога ради, разве к этому можно приготовиться?