Родной очаг
Шрифт:
Не крыла Ганка своей хаты ни в прошлом году, ни в этом не собиралась. Уже и стропило одно надо бы заменить, совсем трухлявое, но Ганка не торопилась. Вот-вот должна была скликать толоку. Лесу она раздобыла, мастера все приготовили, теперь все лежало в хлеву, прикрытое картофельной ботвой, чтобы куры по нему не толклись да не паскудили. Оконные рамы были готовы, и двери, и косяки — не раз приходили к ней Гордей Пилявец и Макар Шинкаренко, тесали, стругали. Раздобыла Ганка и гвоздей, и скоб, и щеколд. Тяжело с железом, не сумела и железо достать. В мыслях примерялась к железной крыше, но где столько железа возьмешь? Рассказывали, что какой-то дядька в Новой Гребле додумался: накупил много корыт, разогнул их — вот тебе и кровельный материал. Но ведь корыта нигде не валяются, их нужно купить, деньги за них платить, а у Ганки их и вправду куры не клюют, потому что нечего клевать. Что ж, придется соломой крыть, снопов ей в колхозе выпишут.
Когда это еще новая хата будет, но уже сейчас Ганка думала, что нужно ведь будет переселяться, и кроме радости сжимала ее сердце легкая печаль. Вроде бы и не жаль бросать старую хату, вроде бы и не сладко
Вспоминала Ганка свое детство. Пасла она скотину с малых лет, аж пока девкой стала. Клала в торбу бутылку молока, брала кусок хлеба, зубочек чеснока, сала в палец — и на целый день. Пасла с мальчишками и нахваталась от них мальчишечьих привычек, словечек, песенок. В их компании она вела себя так, словно и она мальчишка.
До войны был в Збараже лихой на хлесткое слово, готовый на бездумный поступок, смуглый и косоглазый дядько, которого звали Черкесом. Из-за чего-то поссорился он с Ганкиным отцом и пригрозил сжечь хату. А не раз тогда случалось, да и теперь не без того, что вдруг посреди ночи займется чья-нибудь хата, выплескивает, клокочет огнем, стреляет снопами искр, а тьма то отпрянет от пожара, то затопит его на краткий миг, чтобы вскоре опять отшатнуться… Отец тогда не спал с вечера до утра: одевшись потеплее и взяв в руки увесистую дубинку, он бродил по двору, прохаживался по улице, а то устраивал засады на огороде, чутко прислушиваясь и приглядываясь, не шелохнется ли что, не промелькнет ли какая тень… А днем тоже кто-то должен был сидеть возле хаты, стеречь. Отец похудел, еще больше почернел и стал такой сердитый, что без причины ссорился со всеми, бурчал, смотрел с недоверием. И это длилось долго, пока Черкес не завербовался и не уехал из села. Только тогда отец вздохнул свободно… Вздохнуть-то вздохнул, но еще долго просыпался среди ночи и выходил во двор, высматривая по сторонам, не крадется ли кто… А мать, которая из-за того Черкеса хотела хату продать и в другое село убежать, где бы он не смог их найти, долго еще после того говорила отцу: «Вон и в Заливанщине, говорят, хорошая хата продается, недавно поставленная, и в Котюжинцах будто можно поспрашивать, и в Полевой Лисиевке…»
Хата… Как-то задумал отец переложить стену, что к огороду, — совсем уже перекосилась, подпирали ее столбами. Мешочком стал глину носить. Принес раз, принес другой, а потом нет его и нет. Думали, что заболтался с кем-то, а как стемнело, кинулись расспрашивать да разыскивать. Нашли его, присыпанного, в глинище. Брали глину возле дороги, глубоко в бок выгребли, вот и завалилась. Когда его вытащили, отец пахнул сухой землей, лицо его было искажено болью, а пальцы — скрючены: держал глины полные горсти. Ганка тогда была еще маленькой, и не так ей похороны запомнились, как поминальная вечеря. Народу собралось много, хмурые все, словно каждый еще держал на себе гроб. Но выпили и зашумели, словно осока на легоньком ветру зашумела, дальше шум сильнее — будто осоки стало гуще. Все говорили о том, как умен был покойный и справедлив, да какой способный к работе, какое у него было нежное сердце, какие умелые руки. Говорили, что хорошие люди в землю идут, а злых она не принимает. И вдруг Гануся почувствовала, что отец ее правда был умный, справедливый, и поняла, что никогда больше его не будет. Разрыдалась и, спрятавшись за хатой, долго плакала. Успокаивалась на минуту, брала комок земли, цветок, былинку, рассматривала: все так, как и было, словно ничего и не случилось, и все останется точно таким — и небо, и село их, и мир, а отца не будет, И рыдания вновь сотрясали ее…
Ганка поднимается с лежанки, останавливается посреди хаты. И кажется ей, что сейчас она не одна, что пришли к ней прожитые дни, пришло минувшее, наведалось все доброе и лихое, что было у нее, — и стало все вдоль стен, мерцает слепыми глазами из углов, выглядывает из печи, из-под кровати. И будто говорит: «Построишь себе новую хату, переселишься, будешь радоваться, думая, что все забылось. А твое прошлое тоже переселится, и горе твое прежнее тоже войдет в новое хозяйство, и твоя малолетняя радость прибредет. Воспоминания поселятся вместе с тобою, хотя ты их и не будешь об этом просить. Тень твоей матери переселится и отца, переселится тень твоего скупого
счастья, твоей горести».Ганка отмахивается рукой от этих мыслей.
Кого она позовет на толоку? Конечно, бабку Бахурку прежде всего. Ее и просить не нужно, сама прибежит: ведь никак не дождется. Без бабки, что там ни говори, не обойдешься: для уставших людей кто так вкусно приготовит обед, как она? Никто. Если у кого свадьба или толока, если у кого кто родился или умер, Бахурку непременно зовут варить обед. Борщ она никогда не передержит в печи, пирожки с мясом или творогом у нее пышные да румяные — сами в рот просятся, а что уж жаркое сготовить, или капусту с мясом потушить, или, казалось бы, даже такое простое, как сметану приготовить, все равно лучше Бахурки никто не сумеет. «Я, — любит говорить иногда Бахурка, но не хвастается, нет, — руками чую, не только глазами вижу, сколько ту буханку следует в печи держать, чтоб она испеклась, чтоб снизу не отстала и сверху не потрескалась. И до какого жара печь накалить — лицом понимаю».
И — Ганка улыбается — Явдошку Лаврущенко следует попросить непременно. Эта из работящего рода, из тех, которые сами себя обиходят да еще и другим помогут, если у тех что не сделано, потому что не могут без работы сидеть. Если Явдошка увидит, что сидят сложив руки, а дело не горит и не тлеет, так она уж не смолчит. И не только не смолчит, а засучит рукава, подоткнет подол да покажет, чьей матери да отца она дочь. О, без Явдошки хаты не выложить, как и без Ликоры.
А почему без Ликоры не обойтись? Разве она незаменимая работница или повариха? Совсем нет. Умеет Ликора петь так, что без нее ни одна песня в народе — не песня. Капелькой горилки оросит уста, разрумянится, взгляд полегчает — и польется из ее груди тоненький ручеек, и будут в том ручейке угадываться грусть женская неизбывная, брать за душу терпкая печаль. Ликоре песен не занимать: услышит мотив и уже сама сложит песню, услышит только слово, а оно, посеявшись в ней, даст не один росток, а целую ниву. Хотя Ганка вроде и поссорилась с Ликорой, но кто про это знает? Никто. А Ликора придет, потому что гнева в сердце никогда не умела держать.
Как это у нас, когда молодая возвращается в родительский дом? И Ганка тихонько затянула:
Вчора звечора велика туча впала, А опівночі вода зілля забрала. Зажурилися Наталчині дружечки, Чим ми Наталці будемо гільце вити? Ой вівсом, вівсом, червоною калиною, Червоною калиною, долею щасливою.Ганка, сама себе улыбаясь, повторила: «Ой вівсом, вівсом, червоною калиною…»
Вспоминалась ей на краткий миг своя свадьба. Как обсыпали ее хмелем да зерном, как обсыпали медными деньгами; вечером мать достала из-за пазухи маленький узелок, развязала — и положила на дочерину ладонь два золотых николаевских червонца; потом забрала их мать и сказала, что перед смертью отдаст; умерла, да так и не отдала, искали — найти не могли. Ганка сразу же отмахнулась от этих воспоминаний, будто всего этого и не было на самом деле.
Воду в бочке дети сами привезут с пруда, сами и наливать будут. Но глину месить нужно сильного дядьку звать, да и не одного, — попробуй походить за конями по вязкому, когда ногу трудно вытянуть. А не будет коней или дядек, тогда женщины сами уже подоткнут юбки и примутся месить глину; будут толочься, толочься в той жиже, а тяжело будет, так станут смеяться… Кузнец Панас сказал, что придет, Клара Стефанишина обещала, даже Сонька Твердоступиха встретилась как-то и спросила, почему это ее не просят на толоку. Конечно, тетка Густя придет, она совестливая, без напоминания прибежит, а к Гордею Пилявцу нужно зайти и к Макару Шинкаренко тоже. Перебирала в памяти весь Збараж, перебирала родичей по окрестным селам — ого, сколько ей будут помогать, так это ж за один день какой-нибудь хата ее вырастет, как колокол будет, а там только подсохнуть, только…
И Ганка пламенела от радости. Еще и толоки нет, еще где та хата, но ей так славно, будто все уже сделано, будто все садятся за столы во дворе под вишнями, чтоб поужинать, чтоб запеть:
Вчора звечора туча впала, А опівночі вода зілля забрала…Ганку не раз посылали куда-нибудь с подводой. Не то чтоб она к коням приставлена была, нет. А просто так — вместе с возчиком она вместо грузчика. Приходилось ей таскать на себе камень всякий, кирпич, мешки с суперфосфатом. Но из всех поездок особенно запомнились две. Первая — как вместе с другими женщинами ездили в лес за деревом для Домашиного болота, когда там строились, а вторая — когда посылали ее за семенами в один из лучших колхозов района.
Как за лесом ездили — запомнился этот случай потому, что дни тогда стояли белые от солнца и земля, казалось, вот-вот под твоими ногами начнет трескаться. Заночевали они, уже в Збараж возвращаясь, в одном селе, и не могла Ганка спать. Не могла, потому что луна рыже-красная поднималась с вечера над полем и большой-пребольшой уродилась, а выглядела уставшей и измученной. «Отчего это она здоровенная такая, — думалось Ганке, — а с лица страшная, словно испустить дух собралась среди неба?..» Возчики и женщины про свое переговаривались сначала, а потом — лишь про луну. И уже в чужом селе, кое-как разместившись на ночлег, Ганка вертелась, маялась на доливке у доброй вдовы, жившей у дороги, а потом какая-то недобрая сила вывела ее во двор — и чуть не вскрикнула Ганка, очутившись за порогом: катилась, как и поначалу, луна большая, и хотя лицом чище стала, но печаль с нее не сошла, не стряхнулась. Смотрела тогда Ганка на луну, и пустота какая-то черная высвобождалась в ее душе — огромная такая, что весь мир бы в ней уместился. Желтый свет приковывал Ганкин взгляд, и женщина сказала себе — нет, не буду смотреть на луну, а то сойду с ума… Накрылась с головой, уткнулась лицом в подушку, — страшный круг луны полнеба застлал.