Родной очаг
Шрифт:
— Соберете урожай — на паляницы зовите, — сказал, когда збаражане уже домой собирались.
— Приезжайте, — ответила за всех Ганка.
— А на вареники?
— А чего ж, и на варенички…
Он подсел к ним на сани, ногу перед собой выложил, как чужую, — и Ганка не могла оторвать взгляда от деревяшки. Хоть бы в валенок обул ее, а то…
— Хорошая нога? — спросил у Ганки и то ли улыбнулся, то ли скривился.
— Помилуй бог… На фронте?
— Где там! Дома все… На печи…
— Как же это — на печи? — не поверила.
— А так! Мы с дядьками по лесам шастали — знаете, какие дела творились тут, в Черном лесу! — а потом наведался я домой… Ночью пришел, да,
— Эге ж, на печи… — покачала горько головой.
— А сколько таких случаев! — стал горячиться усатый грач. — Прошел человек всю войну, у нас такие есть: чего с ними только не было, живой и непокалеченный остался. А приехал домой после демобилизации, что-то съел — и чуть дуба не дал, еле спасли. А вы говорите…
— В нашем селе, — неторопливо начала Ганка, — один так и умер. Вареников с творогом объелся. Две макитры, наверно, осилил. Это еще до войны было…
— Чужие вареники ел? — поинтересовался усатый грач.
— Чужие, на свадьбе…
— Бывает, — согласился. — От чужих можно. От своих никогда бы не помер: жалко бы стало все съесть… Спасибо, что подвезли, вот тут я и живу.
Когда немного отъехали от села, Ганка сказала:
— Дал нам семена да еще и благодарит, что подвезли… Есть же такие люди на свете…
Черное молчание леса окружало их со всех сторон. Груженые сани катились не быстро, поскрипывали. Вот и снова то село, где Иван Кукуруза… Ганке тоже хотелось увидеть его, а приблизились к хате — не светится в окнах, хоть уже и вечер и в соседских окнах блестит огонь. Случится же такое раз в жизни, и на тебе — не везет.
— Мне всегда так, — произнесла Ликора.
— Неужели? — не поверила Ганка. И сказала — неожиданно даже для самой себя: — Счастливая ты.
— Я? — удивилась Ликора. — Разве такие, как я, счастливые?
— Вот и сама не знаешь. А я вижу — хорошо тебе, вот и счастливая.
— Где ж оно хорошо?
— А кому тогда хорошо, как не тебе? Я счастливей тебя, Ликора, не встречала. В тебе твое счастье, с тобой все время, ты с ним не разлучаешься. Не все такие, как ты, Ликора… Вот я раньше никак тебя понять не могла. А нынче, сдается, начала понимать. Нет, я такой никогда не буду, а вот — понимать начинаю…
Ликора покраснела и показалась Ганке еще стыдливее, еще застенчивее, чем всегда.
— А я, — сказала Ликора, — никогда б такой, как ты, не смогла быть. Мне вот человеку слово сказать — ох как трудно!
— Ты и не будь такой, для чего! Думаешь, мне хотелось быть такою, как вот я сейчас? Где там!
Уже стемнело, уже лес стал грознее и зашумел холодно. Но у Ганки на душе стало почему-то хорошо, вроде потеплело. Ехала бы вот так долго, улыбаясь своим мыслям, улыбаясь тому хорошему, что — она сейчас просто и легко верила в это — ждало ее впереди. Все проходит, как лесной шум, оставшийся позади, — они выбрались в поле; так точно и плохое проходит, как черный шум леса…
Чуть ли не в полночь добрались до Збаража, и почему-то показался он Ганке лучшим, чем всегда, и каждая улочка — мила, и каждый тын — дорогой. «Это все из-за Ликоры», — думалось ей, но никак не могла она до конца понять, почему из-за этой Ликоры, которую никто всерьез не принимал, прояснилось для нее все так и засветилось.
Людей в клубе — как зерен в добром арбузе. Впереди, перед сценой, сидят люди постарше и почитаемые или же те, кто сам себя уважает,
если другие его не уважают. Парни с девчатами трутся у стен да по углам, грызут семечки, оттуда порой долетает тонкий девичий визг и сразу же — хохот парней. Курят. Дым клубится над головами, подпирает потолок, в седых прядях его тонут лица. Дети шмыгают под ногами, словно окуньки в зарослях лепехи, но предусмотрительные и спокойные уселись уже впереди прямо на заплеванном полу. Хотя на некоторых скамьях есть еще свободные места, никто из ребятишек и не рискнет на них сесть, потому что знают: хохотушки, которые где-то сейчас слоняются, скоро начнут искать себе места — и повыгоняют их.В одном углу — сосредоточенная тишина. Тут играют в дурака. Завклубом — рыженький и лопоухий Павло Драло, которого поставили сюда лишь за то, что он умеет играть на гармошке, — тоже тут. Он склоняется поверх нависших над картами голов, чтоб посмотреть, кто чем кроет, да кто проигрывает, но не забывает время от времени крикнуть умоляюще:
— Ребята, кончайте, ведь нельзя так, начнется скоро… Слышите, ребята?!
— А-а, ты еще и мухлевать! — вскрикивает вдруг долговязый подросток и цап за ухо широколицего парнишку, который явно старше его, но узкоплеч и тощ.
— Пусти! — просит тощий. — Я не мухлевал.
— А кто ж, если не ты?! Трепло!
— Пусти, а то сейчас получишь, — беззлобно грозит тощий.
— Ха-ха-ха, — смеется тот. — Покрутись немного, чтоб знал, как мухлевать.
Тощий изворачивается и хватает за ухо противника. Теперь они так тянут друг друга за уши, что на глазах у обоих выступают слезы.
— Да перестаньте, ребята, — уговаривает их Павло Драло.
А из толпы подают советы:
— Выгрызи ему зубами глаз, Горик!
— Зинько, кусай его за нос! За нос кусай!
— Крути, крути, Горик, а то он тебе открутит!
— Зинько, дай ты ему по зубам!
И снова Павло Драло, вспомнив, что он тут завклубом, говорит, усмехаясь:
— Выйдите во двор, там хоть головы сверните, но не на собрании.
На сцене стоит стол, застланный красной материей, две скамьи для президиума, а также трибуна — высокая тумба. На ней поблескивает невытертыми каплями графин с водой да граненый стакан. Народу между тем набилось еще гуще, детей тоже прибавилось, клубится дым, воздух с каждой минутой становится тяжелее, хоть ножом его режь. А шум усиливается — говорят почти все, и в том шуме девичий визг тонет, его почти не слышно… Наконец у входа появляется Дробаха, щурится от света, его монгольские глаза становятся узкими-узкими, только в щелках дрожит желтоватый блеск. За Дробахой входит участковый — широкий картуз закрыл его лоб, едва на глаза не наползает, хорошо, что за уши зацепился. А уши у участкового большие, как два торчащих капустных листа, а что конопатин на лице — так будто моль обсела. Максим Тюпа тоже ступил через порог, за ним еще несколько человек. Шум немного пригас, все смотрели на них, и вдруг кто-то крикнул:
— Чините суд и расправу, до каких же пор тут сидеть!
Вновь прибывшие протолкались к сцене, один за другим стали усаживаться за столом. Дробаха сидел неспокойно: то отстегнет пуговицу на зеленом кителе, то застегнет, то примется постукивать пальцами по кумачу. Пока затихал шум, пока выбирали к красному столу еще нескольких человек, из активистов, Дробаха и слова не сказал. А потом, не вставая, крикнул:
— Освободите первую скамью!
Гомон и совсем утих. Тишина залегла глубокая, только в седом дыму темнели черные лица да блестели глаза. На первой скамье, не поняв, что к чему, так и сидели неподвижно. Тогда Дробаха снова сказал — в голосе задрожали жесткие нотки: