Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— И не будут расплачиваться! — взвизгнул продавец, чувствуя себя совсем глупым, будто разум от него сбежал.

— Ну, хорошо, золото и серебро у тебя не в цене, — пел в калиновую свирельку дед Гордей. Выискал в своем сокровище ржавую монету с изображением какого-то бородатого царя в короне. — А за эти деньги что у тебя можно купить? Соли? Керосину?

— Такими деньгами, дед, расплачивались полтысячи лет назад! Вот тогда бы вы купили на них и коров, и волов!.. Древний вы, дедушка Гордей! Сколько живете — тысячу лет? Почему ж забыли потратить свои деньги, когда были молодым?

— Так, может, вернуться мне в молодость? Не пропадать же добру!

— Возвращайтесь!.. Вы такой, что вернетесь!.. Сегодня тут, а завтра там, если только не остановят на дороге лихие хлопцы!..

Пока продавец торопливо, словно вот-вот должны были наскочить грабители, опорожнял плетеную корзину от товаров сельской лавки, которые за серебро и золото не купишь, дед Гордей священнодействовал над сокровищем, укладывая монету за монетой в кожаную сумочку, отчего у той надувались и надувались бока. Взяв опорожненную корзину, старик сказал на прощанье:

— По-всякому выпадало

торговать и покупать на базарах и ярмарках, а вот так — еще никогда и нигде!.. Пошел несолоно хлебавши.

Да и отправился из лавки дед Гордей, и глаза его карие — уже не лукавые — двумя хищными кобчиками летели с дубленого лица и не могли сорваться из-под кустистого надбровья.

Продавец стал на пороге лавки, как с креста снятый, и не отрывал взгляда от желтой калиты в руке деда, пока тот не скрылся за деревьями. Тогда продавец запер лавку и, зайдя в подсобку, выпил единым духом полбутылки водки и, закусывая пряной селедкой, заплакал едкими, как соль на ржавой селедке, слезами.

То не гром гремел в заоблачных высотах, то гремела баба Килина, губы ее извивались молниями, плоский подбородок взлетал и опускался, как взлетает и опускается деревянный валек, которым при стирке на реке выбивают белье; но удивительно, глаза у бабы Калины оставались ласковыми и чистыми, хотя бы капля гнева всплеснулась в них. Это ты, сорванец, сломал подсолнух, чтобы ездить, как на коне? Вот я этим подсолнухом поезжу по тебе, сорванец! Где это видано — красоту губить? А если б тебе голову сорвать, чем бы ты думал? Может, земля думает тем подсолнухом, а? Хорошо, что на огороде еще подсолнухи остались, по другим огородам растут, по всем селам. То их головами земля думает, сорванец! Думает картошкой и тыквами, луком и чесноком, укропом и огурцами. А еще как славно она думает пионами и фасолью, розами И чернобривцами, любистком и коноплей! Это у нее думки такие, песни такие — и ласточка, и кукушка, и соловей. Да у нее песня — букашка каждая, а что про зверей в лесу говорить, про камыш у речки или про калину в овраге! Да земля думает даже твоей дурной головою, ждет, пока она поумнеет, и всеми людскими головами думает, а еще дождями и туманами, градом и снегом, пшеницей и куколем в пшенице, звездами и месяцем, хлебом и яблоками. Даже твоей многогрешной бабой Килиной думает земля, о, и твоим дедом Гордеем, ибо земля живая-преживая. На Княжью гору погляди — какая думка высокая стоит, а Днепр какой думой стелется, вот бы тебе эти думки в голову вложить, чтоб понимал землю, чтоб уважал землю. Где еще такую живую книжку найдешь? А ты подсолнух ломаешь, сорванец! Ай-я-яй, сам себя сломал, теперь беднее стал на подсолнух, на думку золотую подсолнуховую обеднел… Баба Килина громом гремит, а в глазах — ласка, и кажется, что это видимая земля отозвалась, заговорила бабиным голосом, отозвался яблонево-яворовый двор, огород цветущий, село их приднепровское при Княжьей горе, похожее на гигантскую вощину диких пчел, отозвалась и сама Княжья гора родниковым бабиным голосом, а еще ведь и Днепр, что вьется за Княжьей горой, и солнце в небесах, и никуда не спрячешься от него, и ушей не заткнешь, потому что, наверное, уже и ты говоришь бабиным голосом… Сломанная золотая корона подсолнуха горько улыбается горячо-огнистыми лепестками, словно плачет, заливаясь слезами, — ага, это ты плачешь подсолнухом, это твои печаль и жалоба мертвеют на его солнечном лице, потому что ты сам себя сорвал, говорит баба Килина, сам загубил свою золотую думку.

— Напился, старое чучело, аж из ушей капает, — сердится баба Килина уже на деда Гордея, — а в ногах уже черти сидят, и черти вместе с дедом напились, ведь разве не угостит, не напоит нечистую силу?

Дед Гордей стоит во дворе на зеленом рядне спорыша и поет:

Мати синонька в дорогу виправляла, Мати синонька зрання научала: «Не пий, синоньку, першої повнонької, Бо перша повнонька — велика зрадонька. Вилий, синоньку, коневі на гривоньку».

— Правду говорила мать, — бубнит баба Килина, — чтоб вылил на гривоньку, но ты ж такой ирод, что не послушаешься.

Она хочет завести деда в хату, чтобы отоспался, чтобы, бесстыдник, людей не смешил средь бела дня, толкает деда в плечи, за рубаху дергает, да разве сдвинешь с места дубовый окаренок?

— Где ж ты, изувер, пропил свой разум?

— А у добрых людей на свадьбе! — кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.

— Какие же это добрые люди средь бела дня пьют и старых дедов спаивают?

— Сгинь, баба, сгинь! — говорит дед своей бабе Килине, что похожа на язычок огня, который мечется возле соломы, но никак не угрызет ту солому золотыми зубами. — Я, может, к колокольне ходил, а потом уже встретился с добрыми людьми.

— К какой колокольне?.. Ведь давно уже нет той колокольни!

— Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!

— Ты с пьяного разума плачешь, а ребенку зачем плакать?

Дед Гордей уже ведет тебя к кринице на лавку, над которой вьются ветви-косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, песня его чудная и пьяная:

Товстая в піч саджала, зубатая зазирала, а чорнявая, сердечная, із печі виймала.

Глаза его дымные похожи на двух сизых турманов, что никак не сорвутся в полет поднебесный, речь деда походит на днепровское половодье, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и из этой речи-половодья до твоего слуха внезапно доносится голос сыча, что тяжело ухает на церковной колокольне. Месяц серпиком висит над самой Княжьей горой, будто гора и сегодня примеряет золотую корону, и корона эта ой как идет ей, но и сегодня она, разбиваясь на осколки

в днепровском течении, плывет к горизонту, уже скоро растворится во мгле, что страдальчески бледнеет, и в этой страдальчески бледной мгле проступает гранитный крест у колокольни, под которым в давние времена похоронен первый сельский священник; маленький Гордей с матерью поднимаются к кресту крутой тропинкой, а тропинка выскальзывает из-под их босых ног, они хватаются руками за росную траву, и она прыскает меж пальцами, словно шелк-дым, и в их ушах все еще ширяет коршуном крик церковного сторожа, рвущийся в хату: «А идите-ка скорей к колокольне, кормилец ваш задержался возле нее». Взобрались по тропинке наверх, одолели церковную ограду, вот уже колокольня, крест сереет на могиле священника, словно гранитный и страшный цветок людского отчаяния, гранитный цветок скорбного единения человека с миром настоящим и потусторонним, а на том кресте распят их батько-кормилец, который еще вчера утром с такими же, как и сам, бедняками отправился делить инвентарь в панской экономии, но вот куда пролегла его дорога из экономии, кто ж это из панских приспешников распял его на кресте, шею повязал заморским шелком, что сизыми струями полощется на ветерке, и руки ему тоже шелком привязали, и ноженьки шелком спутали, а ведь никогда батько их не ходил в шелках заморских, а теперь вон как вознесся в шелках панских. Они припали к груди батька-кормильца, а сердце его не бьется, припали к устам, а уста не дышат, заглянули в глаза, а глаза не видят; уже сизой росой покрылось его лицо; батькино лицо будто светлеет понемногу, потому что уже и в селе светает, из-за Княжьей горы прибавляется целительного света, но не может он воскресить батька; и понесли батька от колокольни; вот и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на дорогу, тут и солнышко проснулось — батько словно живой, кажется, вот-вот поднимется, чтобы покарать губителей своих, и люди идут и идут за ним до самой хаты, целое море людское собралось, положили его под яблони — как раз они отцветали, и цвет их капает на батькино лицо, словно яблони плачут. Ох, дитятко мое, мать от батька оторвать не могут, ох, внучек,

суботонька — то збірний день, неділонька — то весільний день,

сколько того времени прошло после батькиной гибели, я на острове посреди Днепра пасу с хлопцами стадо, вдруг гляжу на берег — и глазам своим не верю, ведь как ты глазам поверишь: под кручами верхом на коне кто-то едет, мы вскочили на ноги, глядим на коня, на всадника глядим, — точь-в-точь мой батько покойный на коне едет, оцепенели мы, — как же это он из могилы поднялся, как же это он воскрес, если на кресте распят, если всем селом хоронили, если уже его губителей наша родня «отблагодарила», а он едет верхом под яворами, ох, внучек мой.

У вівторок пиймо горілку, у середу покотимо бочку, а в четвер додомочку…

Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,

тобі, мати, не журитися, тобі, мати, веселитися, йде донька за чорнявого, за молодчика та за бравого, вже старе назад та не вернеться…

У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.

Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.

Поделиться с друзьями: