Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,

еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве стоишь ты того, чтобы матерью называться, коли звери к своему плоду сердечнее, да не стой, не рвись, так его от палачей не спасешь, а можешь спасти, еще можешь,

пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,

верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,

вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,

оно еще живое в кровавых руках,

оно еще содрогается,

и почему ты не ослепла от сердца своего сына,

как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…

староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но

лишь прохрипела, и пес заворчал;

тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.

Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,

ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,

пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,

а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,

и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,

хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,

и ты пугаешься его живой боли и стона,

бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…

Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из убежища в бузине и бежишь улочкой вслед за убитым волком, и вскоре опять делается страшно — на углу залаяла одна и вторая собаки, им ответили другие, и теперь кругом гремит такой собачий лай, что и застреленный волк испугается, не только живая людская душа, от этого собачьего лая день словно потемнел, солнце пригасло, а дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели — и вдруг из глаз твоих брызнули слезы, как горох. И за их пеленой ясный день совсем стал, как ночь, а дядьки с волком совсем размылись, словно растаяли и исчезли. Неизвестно откуда подошел дед Гордей, говорит тебе, чтобы ты не плакал, а как не плакать, когда слезы сами катятся. Никто у нас по волку не плакал, говорит дед Гордей, лучше б по ягненку поплакал, которого волк зарезал, он разве только одного ягненка зарезал! А ты и сам не знаешь, почему по волку плачешь, почему слезы катятся по тому здоровенному серому волку, отчего еще сильнее рыдаешь, закрывая лицо ладонями, чтобы на свет не глядеть и чтоб свет на тебя не глядел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой — и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитому волку так убиваешься. Все дивятся: такой чудной ребенок, чуднее и не бывает, потому что еще никто в их селе, ни в соседних селах по волку не плакал, ну и уродится такое, правду сказано, от ветра. Может, о том волке мало кто в селе узнал, если бы ты не плакал по нему, а то всем запомнились твои жгучие слезы — ну, словно дождь из тучи, дождь твоей великой жалости детской.

Утро — розовая птица, что прилетает из-за Княжьей горы, за розовой прилетает белой птицей день, на смену белой прилетает серой птицей вечер, а ночь прилетает с Княжьей горы птицей черной.

Еще всюду сереет вечер, еще птица-вечер клюет звезды в небе, пьет росу в левадах, кутаясь и греясь в мглистые туманцы, но уже должна бежать из села, потому что — вы только посмотрите на Княжью гору! — из-за нее вырастают и вырастают темные крылья, закрывая небесные прозрачные высоты, они все заметнее клубятся, надвигаясь на село, краски на перьях движущихся туч меняются, перемешиваются, они еще не создали какого-то окончательного цвета летящей птицы, ее окончательный цвет должен оформиться, лишь когда она прилетит из-за горы, закрыв небо и полонив землю. Княжья гора ветрится тусклыми всплесками под грозными крыльями могучей и неотвратимой птицы, село все глубже уходит во мрак, кое-где еще мерцает освещенными окнами хат, и скоро хищная птица-ночь усаживается между небом и землей, погасив звезды и луну, чтобы казаться более страшной и всевластной. От нее нужно спрятаться в хату, но и из хаты слышно, что черная птица и не думает спать, как спят птицы ночью, она шумит листьями в саду, веткой груши стучит в окно, шелестит какой-то веткой по стрехе, глухо дышит в трубу. Ей бы угомониться, а она, наверное, уже бьет могучими крыльями, начинает гоготать громом, из глаз ее уже прыскают длинные и внезапные молнии, и хата наполняется тревогой. Ибо прилетела гневная птица с Княжьей горы ее посланцем, ведь это Княжья гора послала свой гнев сюда в долину к людям, и те, сжавшись, краешком сознания догадываются, за что такой гнев наслан, он наслан, должно быть, за того убитого волка. Потому что Княжья гора с волком заодно, для Княжьей горы все родные дети — пусть это лисица, или барсук, или козочка, вот и волк — свой дух, и она оплакивает его смерть, словно родная мать. Черная птица-ночь все роется и роется на земле, говорит громом, смотрит огнем молний, так что хата испуганно вздрагивает, и ты незаметно засыпаешь, хотя бы во сне спасаясь от гнева черной птицы, пусть бы она скорее улетела, пусть бы вместо нее прилетела розовая птица-утро, пахнущая мятой и свежей росой. Просыпаясь во сне, слышишь грохочущий голос птицы, что гневается и гневается, огнями молний сверкая в окна, и жалость по серому волку просыпается вместе с тобой, будто он тоже твой родич от ветра. Точно так же, как стрекочущая сорока или дикая козочка, названные матерью твоими сестрами, а волк — уже словно бы брат, только какой-то недобрый

брат. Если раскинуть умом, разве у людей не водятся братья недобрые, кровожадные, ведь и их тоже жаль, сердце и по ним убивается. В который раз просыпаешься, а черная птица все копошится, все гневается, даже хата от ее гнева трясется; должно быть, никогда она и не улетит.

А потом не веришь своим глазам: выйдя во двор, видишь розовую птицу-утро, которая уже летит с Княжьей горы! От черной птицы лишь кое-где по темному перышку виднеется, она растеряла их то в тени деревьев, то в яру, то под стеной леса, а розовая птица-утро летит — волна за солнечной волной, и в ее свете село расцветает теплой материнской улыбкой, и сам ты улыбаешься — неудержимой розовой птице, которая все-таки прилетела, прогнав птицу черную, улыбаешься Княжьей горе, которая от всей своей щедрой души подарила эту веселую птицу всему белому свету!

А в ту пещеру-чернеру чтоб и не заглядывал, иначе голову тебе оторвут, как ты скрутил голову тому подсолнуху, хотя, может, тебе все равно — что без головы, что с головой! Ту пещеру-чернеру под всей Княжьей горой источило, и кто ведает, то ли людьми она источена-изъедена, то ли водой источена, ведь, случается, люди точат, как воды, и воды точат, как люди. Княжья гора сидит на подземных пещерах-чернерах, как степная орлица на гнезде, вон уже сколько столетий отшумело, как она оберегает свое гнездо, а что в том гнезде — одна она лишь и знает. Должно быть, много тайн насобиралось, да таких, что жалко Княжьей горе свои подземные тайны еще кому-то открывать, вот и сидит на них орлицей. Видел, откуда вылетают совы, что дневного света боятся; летучие мыши там водятся, всякая нечистая сила, что к ночи и вспоминать страшно, а людям дорога в пещеру-чернеру заказана. Может, только нашему деду Гордею не заказано, вот. Разве дед живет? Дед слоняется между днем вчерашним и завтрашним, будто ему пристанища нет в дне сегодняшнем, так ему не страшно и в пещеру-чернеру заглянуть, как в свою вчерашнюю жизнь, а потом назад к нам вернуться. Вот те старинные деньги, с какими ходил в лавку, где достал? А в пещере-чернере достал, да и додумался, ирод, с ними в белый свет сунуться! Да с такими деньгами лишь в пещере-чернере и торговать, там тоже лавка должна быть, а в той лавке и товары — такие, что за старые деньги отпускают, а за новые деньги ничего не купишь. Видишь, дитятко, какой наш дед Гордей богач, но не удосужился из пещеры-чернеры гостинцы принести ни для бабы своей, ни для внука, будто у него еще где-то есть баба или внук или должен деньги беречь для какой-то другой жизни. А может, дед Гордей и бережет найденные сокровища для какой-то другой жизни, разве угадаешь, коли он вечный: жил во тьме веков минувших, будет жить во тьме веков грядущих. Потому лишь деду и можно в ту пещеру-чернеру и назад, а тебе дудки, ведь чего тебе в ту прошлую жизнь заглядывать, коли ее у тебя не было? А раз у деда Гордея была прошлая жизнь, — пусть заглядывает, пусть себе шатается с пустыми руками туда-сюда, лишь бы казалось старому болвану, что и он к какому-то путному делу приставлен. Да не подумай, что он и вправду из-за тех денег зачастил в пещеру-чернеру, что ему и вправду захотелось в свою прошлую жизнь заглянуть. Сначала он отправился туда за своим конем Гнедком, был когда-то такой жеребец у деда. И то ли цыгане украли, то ли другая холера, а только пропал Гнедко. Сколько ярмарок обходил дед Гордей, думал поймать цыган, а все напрасно. Вот и сказали деду, чтоб в пещере-чернере искал, будто лишь там Гнедко мог пропасть, ну, дед и зачастил под Княжью гору, говорят, в горе всякой всячины много пропало. Дед коня не нашел: ведь пещеры те без конца и края, где-то там Гнедко и сейчас бегает, а дед ищет, в прошлую свою жизнь ходит и ходит, вот и деньги ему попались, и еще всякое добро попадается, только он не берет домой, вишь, перетрудить рук не хочет.

Чудной, ты не ведал, что хата — это и есть вход в пещеру-чернеру, ты вступаешь в ее распахнутую грудь, из колючего ивняка навстречу летят совы золотисто-круглоокие, под сводом висят летучие мыши, шугают над головой с жутким шелестом-хлюпаньем, стены мокры от потоков воды, искристо взблескивают влажные камни. В пещере-чернере чуть светится, словно ее озаряют ночные светлячки. С шорохом осыпается глина, шелестят капли, и пронизывающая сырость пробирает до костей. Кажется, твое дыхание отзывается угрожающе звонко, и ты задерживаешь его. В пепельно-сером тумане виднеется рукав, в котором вроде бы светлее, ты сторожко сворачиваешь сюда, ступая по вязкому и скользкому, словно остерегаешься споткнуться о гадюку, дальше в стене — еще светлее ответвляется рукав, и тут потолок повыше, под ногами зеленая трава, испещренная цветами, впереди в предрассветном тумане за осокой блестит озерко, на берегу озерка пасется конь гнедой, словно желудь, какая-то сила вскидывает тебя на коня, и, уцепившись за гриву, ты уже едешь верхом, ощущая в груди холодок тревоги. Совсем низко над головой висят мглистые звезды, словно гроздья калины, но чем дальше, гроздья звезд выше, потому что потолок в пещере-чернере тоже выше, и уже даже не потолок, а небо во всклоченных тучах. Странно, что дед Гордей так часто ходит искать своего коня и до сих пор не нашел, хотя чего тут искать Гнедка, вот он, заблудившийся конь, сытый, ухоженный и так славно скачет рысью — вперед, и уже даль вокруг неоглядная, луг превращается в ковыльную степь, вон дрофы и стрепеты, вон скифская могила и каменные бабы, вон табун сайгаков, а над ними ширяют ястребы. Гнедко ржет — гремит трубой, и словно в ответ на конское ржанье на шелковых волнах степной травы всплывают фигуры всадников в островерхих меховых шапках, и занесенные над головами сабли в их руках сверкают зеркальным сиянием, всадники скачут вдогонку, ну, Гнедко, выручай, — ведь оружия для защиты нет, на тебя вся надежда! Гнедко пластается над землей, грива кипит, ноздри пламенем дышат, буйная степь летит навстречу, а в степи — каменные бабы, сизые чайки, сурки, дикие груши, полынные запахи, а горизонт отступает и отступает, как полоса морского прибоя, повитая пляшущим маревом. Всадников в островерхих шапках уже и не видно за тобой, пропало зеркальное сияние сабель в их руках, сердце в груди смеется и плачет от острой радости, а конь бежит уже не в степи, а пробирается сквозь пущу, мох зеленеет на стволах деревьев, перекликаются филины, какой-то зверь из чащи сверкает страшным плавленым золотом красных глаз, какая-то хищная птица сжала клюв так, словно щелкнули две сухие мертвые кости. Вон трясина, вздыхает бездной в груди земли, призрачные огоньки дрожат над топью, скопище полуувядшего и полуистлевшего камыша, и такая безнадежность вокруг, что лучше бы уж медведь в первобытном лесу заревел отчаянно, нарушив это запустенье, айда, Гнедко, айда, только на тебя вся надежда! Чавкает под копытами, рвется грязь, конь в мыле, кровавая пена пузырится на губах, и наконец стелется песчаная тропинка, лес редеет и отступает, светлея, вон уже снова степь колышется ковылем, как вдруг за спиной, из-за леса, вынеслась стая птиц, и впереди летит неправдоподобный ястреб, такой он большой, бежим же, Гнедко, это за нами погоня, чтобы косточки наши ободрать, чтобы наши очи повыклевывать. И когда хищные птицы едва на твои плечи не садятся, высокое небо словно падает на голову, посвист птичьих крыльев остается позади, и теперь Гнедко снова оказывается в пещере-чернере, узкой и угрюмой, с сырыми скользкими стенами; конь дышит тяжело, высекает копытами водяные брызги, но чем дальше, тем становится темнее, будто только тут угадывается свет древесных светлячков, и ты боишься, что в этой темноте Гнедко исчезнет так же внезапно, как и появился, снова пропадет в жутких трущобах под Княжьей горой, и снова дед Гордей будет ходить на поиски, гладишь и гладишь густую гриву, благодарный Гнедку, что вынес из таких страшных приключений, теперь выводит из пещеры-чернеры на свет, ну, конечек, айда-айда, уже совсем близко осталось до выхода, то-то дед Гордей обрадуется пропаже, что нашлась наконец, вот уже и белый свет виднеется впереди, потому ты так и хоркаешь, ноздри раздуваешь и ушами стрижешь!

Поделиться с друзьями: