Роман о себе
Шрифт:
– Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?
– Кто, может, и против, только не я.
Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек!
– приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: "Старик, ты моряк, а ей нужен самец!" - он ждал от меня каких-то действий, а не разговоров о Хемингуэе. Возможно, Володя и прав: Регине нужен мужчина, который бы, откинув ее ореол и лоск, сделал из нее обычную женщину. Я же воспринимал Регину как бы без тела, только волновала симпатичная бородавка на ее лице. Когда напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела, и мы торопились уйти. Последний раз я ее видел на улице возле стадиона "Динамо", - сгорбленная, с отрезанной грудью, с бородавкой, разросшейся кустом: "Боря, еще плаваете?" - и славный чистый блеск в глазах; и я очень рад за нее (случайно узнал), что примерно
Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору писем на столе (я работал примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок:
– Игорь в Минске, он звонил мне.
Шкляра здесь! Я обомлел.
– Он придет?
– Обещал.
И она, нелепо ступая, удалилась "на поклон" к главному редактору.
Я лихорадочно разбирал "завал": писал стереотипные ответы, скидывая отдельно для машинистки. Мгновенно ориентируясь в стихах, выбирал из них самые "ненормальные". Однажды Шкляра, просматривая отложенные для него стихи, обнаружил в одном из них странную незаконченность: неосознанный божественный сдвиг детского пера и, использовав, как стиль, потом блестяще развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий, мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего кругозор, "великий бобруйский писатель" Миша Герчик, который не забывал "Зорьку", хотя работал уже в книжном издательстве "Беларусь". Герчик редактировал книги "партизан", составлявших ядро творческого союза: еще не престарелых тогда писак, которые, отсидев войну в укрытиях, погребах, в помойных ямах, выкопанных для них в лесу, заросшие до глаз и немытые, создавали "Боевые листки" по заданию ЦК ВКПБ. Теперь они "отписывались", сочиняя для детей байки про войну. Расчет Михаила Наумовича был точен: он вступал в Союз писателей, и "партизаны", скрепя сердце, должны были его пропустить. Как он на это место попал - это его тайна. Пару книг он уже выпустил, писал роман - процветал, в общем. Случалось, что и он "горел". Написал пьесу о диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит, узнав со слухов о пьесе Герчика, отрубил: "У Беларуси няма нияких диссидентав". Иван Петрович был совершенно прав. Я тогда посоветовал Мише, похохатывая в душе: "Сделай героя евреем", - и попал в точку: не ощутив иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали такое предложение. Прихлебатель со всех столов, он извлек из своего еврейства куда больше выгоды, чем я из своей "русскости". Я ходил к нему, как к себе домой, приводил Наталью, невесту, и на радушный прием Миши и его жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели Михаил Наумович и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал, отдавая дань моей эксцентричности, а Люда бросалась защищать писательское достоинство мужа.
Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить:
– Матузов (директор издательства) получил установку выбрасывать из плана всех лишних. Так что план будет полностью составлен из белорусских рукописей.
Зная стиль Герчика, я спросил спокойно:
– И много их?
– Кого?
– Рукописей.
– Какие там рукописи! Одни названия...
– Герчик протер запотевший стеклянный глаз, такой же голубой, как настоящий.
– Но "литрабы" всегда найдутся, понимаешь?
– Ладно, я не буду заканчивать повесть.
– С ума сошел! Я уже поставил ее в план.
– Ну тогда...
Предостережению Михаила Наумовича я не внял. А зря! Повесть не стоит того, чтоб о ней разглагольствовать. Но ею зачитывались не только в Рясне. Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из Моздока: "У меня нет книги, любимее этой". Как трудно она прошла, зарубленная наполовину рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход: издавай только Рясну. Я отказался наотрез. Мне передал Герчик, что творилось на редсовете издательства "Беларусь", когда "партизаны" узнали о моем упрямстве... Кто он такой, чтоб возражать? Откуда взялась такая фамилия в Беларуси?.. Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай, а потом полезет в Союз писателей!.. Директор издательства Матузов, взяв синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя, что проглядели: "Наверное, жид редактировал!" - и меня спасло вмешательство большого писателя, фронтового разведчика, русского человека Владимира Борисовича Карпова. Это он впервые в белорусской литературе затронул тему еврейского гетто в романе "Немиги кровавые берега". Владимир Борисович поднялся: "Выбачайте, але я ведаю гэтага хлопца", - я был знаком с его дочерью, у которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и хотел. Мое упрямство так для многих и осталось необъяснимым. Один из редакторов издательства, Владимир Жиженко, на протяжении многих лет, как только встречал меня, начинал вместо приветствия: "Объясни, ради Бога, прошу: почему ты отказался?.." Что я ему мог объяснить? Хотелось книгу потолще... Да у меня и выхода не было из-за долгов! Вышла книга расплатился...
Зашла Мазурова, главный редактор, карлица с кривыми ногами, в простых чулках.
– Миша, - сказала она по-свойски "великому бобруйскому писателю", еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя.
– Откуда приходят?
– Из Могилева.
Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в "Зорьке" уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение "гориллы", боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами,
он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки?– просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал:
– Должно быть, читатели. Они все время звонят.
– Ах, эти ваши евреи!
– Мазурова кисло улыбалась.
– Почему вас так любят евреи?
– Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.
Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть "Между "А" и "Б".
Когда они, Герчик и Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить "еврейскую тему" со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке "партийки", она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским "перманентом", когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.
– Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так.
– Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?
– У меня нет документов на Казанова, - объяснил я.
– Это псевдоним.
– Как же быть?
– Вот женюсь, изменю фамилию.
– Она белоруска?
– Конечно.
– Я так и думала, что вы не из "этих".
– Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.
Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:
– Граждане все-таки, у нас живут.
Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в "Зорьке" печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: "Иди к черту отсюда!" - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла.
Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: "Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?" - Он еще спрашивал!
– "Надо закончить почту." - "К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем..." - и кончилась "Зорька".
15. Отступление из-за любви
Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето".
В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают!
Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне "злейший друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.