Роман о себе
Шрифт:
– Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
– Не пра яго?
– Не, я ведаю гэтае письмо.
Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага" письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил, опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Неважно, что некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по виду -крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно отличались от "русскоязычных", горбящихся перед ними.
Что от них нужно?
Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра. Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял, убудет у кого-то из вас. Я хочу
Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт, вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я. Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим мимо, отмахивавшимся от меня: "Не, да их не падступица!" Многие пытались меня образумить.
Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: "Борис, вы молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам писательский билет? Пустая формальность..."
Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты, Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она моя?
Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских. То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным, нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили. Мог любого перепить, не боясь, что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но они называли меня "выродком". По сути был для них моряком, и они правы: это моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял это неприхотливостью, естественной подстройкой "под народ". Ничего себе неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей стране? Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего же вы подсовываете таких "письменников" народу? А кто будет оплачивать произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь иметь том Булгакова - покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу на Лысой горе...
Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить: "Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным любопытством: "Ты еще живой, не подох?" Мне стыдно воспроизводить давнюю дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно: "Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не додали "народного" или "лауреата". Все их дрязги и склоки не мешали им думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей занять их роскошный писательский особняк.
Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты - Барыс Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе."
Теперь осталось написать книгу.
Уже решался, решился на роман, который окажется мне по силам, хотя перед ним пошатнусь. Странный сюжет "Полыньи" родился из одной встречи в порту Ванино. Поехал там на водолазном боте посмотреть затопленную "Палладу", знаменитый русский фрегат периода японской войны. Ехал ради детальки, если понадобится сунуть в рассказ. Разве я думал, что сюжет разовьется в роман? Тогда я не интересовался водолазами. Ничего о них не читал. По-моему, до меня никто о них не писал в художественной литературе. Посмотрели "Палладу", поймали рыбу, сели перекусить. Разговорился с одним водолазом, который болел кессонной болезнью. Такая болезнь: он был всегда,
как пьяный. Мог внезапно уснуть, хоть посреди улицы. Имел при себе объясняющий документ на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь, не получился элемент. На громадной глубине произошел взрыв. Водолаза вырвало из костюма, и он в облаке дыхательной смеси, закупоренный в ней, как в пузыре, почти целые сутки пространствовал под водой. Пузырь не мог всплыть, так как водолаз сильно отяжелил оболочку своим весом. Каким-то чудом водолаза разыскали, втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но в крови остались пузырьки газа, перекрывавшие кровеносные сосуды. Его комиссовали с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только как пьяный, и работал.У меня был договор с "Советским писателем" на ненаписанную книгу. Невиданная уступка автору из Минска! "Советский писатель" целых 8 лет бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" - а он все не шел. Забавно, но факт: то, что я представил себе за столом, я потом читал в статьях о гидродинамике и гидроакустике океана - на уровне версий и гипотез. Но после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая модель океана, чтоб объяснить то, что мне пришло в голову. Что касается чисто водолазной практики, то я побывал на трех судоподъемах, окончившихся неудачей. Ничего от них я уже не мог взять. На последнем судоподъеме в арктическом порту Диксон я понял, что роман давно выстроился по всем параметрам. Чего же я тяну? Я боялся стола, все сковал страх, не давал разогнуться...
Диксон, нелюбимое море, нельзя уснуть. Пьют и пьют - и белая ночь. Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня забрали. Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха, на грязных нарах? Я понял, что никогда не смог бы сидеть в тюрьме. Даже из-за какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав поясок от плаща, который не заметили при обыске, я повесился на решетке окна.
Надо же! Проснулся какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье. Увидел меня и сорвал с петли.
Вернулся, сел за стол - и согнав с себя все, дойдя до сухожилий, пустил руку по гладкому листу бумаги. Пустил и почувствовал, как заскользила рука...
"Полынья"!
38. Черный Апостол
К этому времени я вычислил чистые души и мелкие душонки. Я знал наперечет тех, которые не могли солгать. Получался шаткий баланс, когда один-два голоса "за" или "против" склоняли чаши весов туда или сюда. Я держался на волоске, хотя для многие люди, способные улавливать обстановку в Союзе писателей, оценивали мои шансы намного выше, чем я сам. Миша Герчик, имевший ясный взгляд и безошибочное чутье в таких вопросах, заявил без колебаний: "Тебя примут, пришла твоя очередь". Уже были опубликованы главы из книги Алены Василевич "Мележ", где Алена Семеновна привела слова покойного писателя о его "единственной ошибке": Иван Павлович припомнил с огорчением, что голосовал против меня. Волынка с моим приемом изобличила себя как демонстрация вопиющего издевательства. Не принятый еще в молодые годы за книгу, которая бы явилась украшением жизни не одного известного литератора, я готовился поставить рекорд по многолетию пребывания в "молодых". В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего графомана, столько лет добивавшегося писательского звания. Никак я не мог одолеть в Минске тех самых, от которых умывался кровью в Рясне. Только теперь вся душа была в крови. Не причиталось ничего такого, чтоб почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил право писать книги: что это моя профессия.
Чуда не произошло: я был завален громадным большинством голосов Приемной комиссии СП БССР.
В механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две трети голосов "за". Практически это сделать невозможно. Почти половина членов комиссии, люди больные и престарелые, не могли явиться на голосование. Считалось, что они проголосовали "против". До меня был принят в Союз писателей умный еврей, который догадался сесть в такси и объехать старцев и больных с урной для голосования. Никто мне этого не подсказал. Да я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал с ней по квартирам и домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда бы меня Бог знает в чем могли обвинить. Механизм голосования не пропускал чужих. Свои же проскакивали без задержки.
По требованию нескольких белорусских писателей: поэта Сергея Ивановича Граховского и моих почитательниц Алены Василевич и Веры Полторан, мной занялся сам Президиум СП БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся. Механизм прохождения через Президиум мог показаться ослабленным. Прием решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за общим столом. Суть же была в ином: Президиум никак не мог отменить решение Приемной комиссии. Тогда бы он выразил недоверие, усомнился в правомочии людей, избранных Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения, если ввязывался кто-то из особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я давно потерял надежду на заступничество особо знаменитых. Для меня механизм оставался один: друзья и враги.