Роман о себе
Шрифт:
– Ну ты хапив!
– А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога?
Если было что-то, что всерьез занимало Ивана, когда он отдыхал от стола, так именно это: с кем он может себя сравнить?.. Его длинноватое крестьянское лицо с дурашливо раскрытым ртом, готовым сморозить нечто простое и забавное, сосредоточилось на обдумывании. Лоб пошел морщинами, Иван пригладил остатки волос, из которых уже начинал развивать длиннейшую прядь, и ответил убежденно:
– Некага!
– Ну вось.
Мимо нас прошли два господина из журнала "Полымя": Иван Пташников и Борис Саченко. Оба ненавидели Чигринова и, сидя напротив, ненавидели один другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную простенком от "русскоязычных" редакторов, те сразу оканчивали споры, а Григорий Соломонович предупреждающе прикладывал палец к губам. Борис Саченко, владелец собрания редких книг, долгое время был моим приятелем, будучи вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я подумал: стоит
Два закадычных дружка: Микола Гиль и Игорь Хаданович, оба прозаики, сотрудники газеты "Литаратура и мастацтва". Хаданович, тонкий, болезненный, с прямыми волосами, отчего-то смущался при мне. Я пытался быть с ним искренним, и это его смущало; был интеллигент с поэтической душой. Таким же скромным, тихим, сентиментальным белорусом был и остался Микола Гиль. Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной будки, куда он хотел зайти позвонить с Миколой Гилем. Останется дневник, в котором Хаданович в чем-то себя винит передо мной. Не знаю, в чем: дневник опубликовали, изъяв абзац обо мне.
Вслед за ними появился их главный редактор Ничипор Пашкевич, нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения. Я считался у него "специальным корреспондентом", опубликовал несколько живописных очерков, которые ценил выше своей "неманской" прозы. Ничипор Евдокимович подал руку с красиво ожелтенными никотином пальцами. Эта рука вычеркнет меня, а потом спасет - через много лет, на втором заседании Президиума СП. Сейчас я понимаю, что, быть может, был неправ, призывая наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал в суде, увидел тех, кого судили за убийство. Там все на себя взял, отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей. Хаданович был нокаутирован обычным ударом, скончался через час-два в больнице. Такое бывает и на ринге, особенно с подставными боксерами, когда не знаешь, насколько слаб или силен соперник. Я сказал Пашкевичу, что Гиль, который задрался и сбежал, бросив товарища, "подставил" Игоря Хадановича. В боксе это считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными правилами. Такие объяснения были им недоступны. Все истолковали так, что преступника обозлил белорусский язык, на котором разговаривали Игорь Хаданович и Микола Гиль. Миколу приняли в Союз писателей - в тот же день, когда завалили меня.
Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами, облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят - как ходячий памятник своим "творам".
Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел, разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит...
Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне, станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму, упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно. Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и одинокий, он писал исторические романы - с замками, привидениями, таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая
пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс, где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось. Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема. Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое, патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте, - я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет, мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал, тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания: в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке, завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка, я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
Иван Чигринов не упустил момент:
– Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди, пападеш у яго книгу.
– Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
Иван сказал мне:
– Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае: "Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
– Так нехта можа падумать и пра тябе.
– Я усих перажыву!
– ответил Иван с обычной уверенностью.
Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом ему земля.
Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток, опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь, собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию, согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим, еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он антисемит!..
Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им замечен и наказан за безответственность:
– Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
– Адкуль?
– З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа, откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в часах, если б не выручил Иван Чигринов: