Роман по заказу
Шрифт:
Нет, что бы там ни толковали, как бы ни спорили, а телепатия существует! Иначе чем же другим можно объяснить, что Савин, вернувшись, заговаривает буквально о том же, о чем минуту назад размышлял я. Пусть не со всем соглашаясь, а то и не соглашаясь и вовсе.
— Уложил. Даже про Иванушку-дурачка немного рассказал, — говорит он, занимая прежнее место и закуривая. — С вами, может, сегодня настроился так? Знаете, сижу сейчас около него, около Олежки, и думаю: хуже мое детство было, чем у него? Или нет? Вроде бы обязательно хуже, — ни отца, ни матери. Какие-то участки, сектора — тут, в черепке — только теперь начинают функционировать. Родительское чувство, отцовское… Наверно, и другие, смежные, что ли, сектора пустовали. У меня, допустим — сыновьи. Если не совсем пустовали — то частично заняты были, по логике. Конечно, никто со мной, да и с Людой тоже, не гоношился — как с ним. «Олежка, ложись, Олежка — спокойной ночи!..»
А ведь очень точное наблюдение, соглашаюсь про себя с Савиным, и память мгновенно оснащает его примерами-антиподами. Не просто разное — чудовищно разное было детство Коленьки Иртеньева, из толстовской трилогии, и Алеши Пешкова — из горьковской. Но и в том, и в другом случаях — детство, пора самых свежих, ничем не замутненных восприятий, познаний и удивительных открытий. Так что пускай наблюдение это не ах какое и новое, — выношенное и рожденное собственным опытом, оно каждый раз первородно.
— По части всяких там нежностей мы, конечно, не добрали, — все так же негромко продолжает Савин. — Недополучили, что ли… Но в чем-то другом росли не хуже. Получше, пожалуй. Правильней… Гармоничней — вот самое подходящее. Хотя, наверно, больно уж по-книжному. Нет?.. Понимаете, не было у нас белоручек — мы все умели. Не было слабых, хилых — насчет физвоспитания, спорта у нас толково поставлено. У нас даже — уж не знаю почему — очень отстающих не было. Нас тянули, и сами друг за дружкой тянулись, — потому, наверно… И вот еще: на заводе, в цехе у нас, ребята есть, армию отслужили, родители — в полном комплекте. А в Москве — не были. Мы же, детдомовские, — все перебывали. Как девятый класс кончишь, летом — в Москву, на экскурсию. Всю ее, за десять дней, — исходишь, переглядишь. Да к тому ж — дорога. Ездили на своей грузовой машине: навалим в кузов сена, и пошел! Туда — одна ночевка в пути и назад — одна. Да в разных местах чтоб. Палатки поставим, костер, песни поем. Плохо разве?
— Очень хорошо, Михаил Иванович!
— На всю жизнь! С восьмого класса готовились, ждали, когда в девятый перейдешь и кончишь. А по области в какие экскурсии ходили! В Тарханах — были. В Белинском — были. В Верхнем Аблязове — тоже были. Не все еще даже названия-то знают, а мы повидали. Ведь здорово это?
— Здорово, Михаил Иванович!
И тут я должен пояснить смысл наших восклицаний.
В Тарханах, что в ста километрах от Пензы, находится государственный музей-усадьба Михаила Юрьевича Лермонтова. Здесь, в имении его бабушки Арсеньевой, прошла половина его короткой жизни, и нет тут, кажется, ни одного уголка, что не был бы упомянут в его стихах. Солнечные зеркала барских прудов, серебристый ландыш по сторонам тенистых троп, печальные огни деревень, кремнистый, блестящий под луной путь — все это отсюда, тархановское. Сюда, в тихий уголок природы, стремилась душа мятежного певца — сюда, по воле бабушки, привезли его из Пятигорска. Вечным сном спит он в глубине фамильного склепа, где в каменных нишах мерцают зажженные свечи; бесконечной чередой идут к нему люди, оставляют на тусклой свинцовой поверхности его последней домовины цветы; и — как хотелось ему — склонившись, шумит над ним, вечно зеленея, темный дуб… Заодно уж: до сих пор лермонтовские дни поэзии проводили в Пятигорске, где поэта убили, ныне, восстановив справедливость, к нашему глубокому удовлетворению, их проводят и в Тарханах, в русском селе, где поэт жил и в которое он навсегда вернулся после рокового выстрела.
В восемнадцати километрах от Тархан, в бывшем уездном городе Чембаре, теперь — Белинском, расположен второй музей-усадьба; здесь, в небогатом деревянном доме с садом, в семье уездного лекаря рос ясноглазый отрок Виссарион — будущий великий критик, деятельность которого составила эпоху в развитии передовой русской мысли. А по другую, восточную сторону Пензы, примерно на таком же расстоянии от нее, как и до Белинского, есть село Верхнее Аблязово, в котором родился Александр Радищев; местный колхоз, кстати, так и называется — «Родина Радищева». Здесь первый русский революционер пытливо, с горечью вглядывался в жизнь, отчего душа его страданиям человеческими уязвлена была; здесь, в домашней типографии, впервые были отпечатаны страницы его крамольного «Путешествия из Петербурга в Москву». Такова она, наша пензенская земля, и теперь вам понятно, отчего мы, пензяки, с гордостью произносим эти названия — Тарханы, Чембар, Верхнее Аблязово. Причем
перечень этот можно бы и продолжить…— Хороша хозяйка, да? — входя, спрашивает Людмила Ивановна. — Бросила гостя, и заботушки нет!
Она щелкает выключателем — комнатные сумерки, как настороженно притаившаяся зверюга, стремительно и бесшумно прыгают на балкон; сама же комната, залитая ярким светом, — с двумя опорожненными пивными бутылками на столе, — кажется еще более пустой. Людмила Ивановна берет бутылки за самый конец горлышка, щепотью — как что-то неприятное, подлежащее немедленному удалению, уносит их; не слушая возражений, подает чай, сыр, печенье; на ходу задергивает марлевой занавеской окно и балконную дверь; приносит с кухни табуретку и садится наконец напротив — все это быстро, в темпе, эдакой сгусток энергии, живчик в сравнении со спокойным, сдержанным супругом. Летают над столом — разливая чай, что-то поправляя, передвигая — ее округлые, открытые до плеча руки, цельно отлитые из чего-то смугло-золотистого; покачиваются, сопровождая каждое движение, светлые, коротко подрезанные волосы, перехваченные надо лбом синей, под цвет глаз, полоской ленты. Конечно, это я сам любуюсь молодой хозяйкой, но сдается мне, любуется своей воспитанницей — чуть прищурившись от яркого света, посеребрившего металлическую кайму рамки, и Сергей Николаевич Орлов.
— Я уж заодно кое-что и простирнула, — довольно сознается Людмила Ивановна; оглянувшись, словно действительно почувствовав на себе взгляд Орлова, спрашивает: — Вы все о нем разговаривали?
— О нем, — подтверждает Савин.
Синие глаза ее темнеют — от сожаления, что она, вероятно, что-то пропустила, и тут же, утешившись чем-то, светлеют — как тронутая лучом морская гладь.
— А он меня, знаете, как звал? — она спрашивает, чуточку торжествуя, — потому что это относится только к ней одной: — Людашка-замарашка! В начальных классах я с чернилами никак не ладила. Всегда в кляксах ходила!
— Да ты и сейчас с ними не ладишь, — подтрунивает муж.
— Где? — Людмила Ивановна испуганно — да так смешно, что мы прыскаем, разглядываем, поворачивая, кисти рук. — Эх ты, болтушка! Один раз на третьем курсе тушью чертежи облила, — он все и помнит!
— Еще бы не помнил! Перечерчивать-то мне пришлось.
— И тоже — один раз. Да и то потому, что — горела! Другие ребята всегда девчонкам чертили. Не то что ты!
Чудо как хорошо, как приятно наблюдать за такими шутливыми препирательствами молодых супругов, в которые они вкладывают и что-то еще, им двоим только и ведомое, сопровождая их быстрыми взглядами, милыми ужимками; хорошо и немного — может, поначалу неосознанно для себя — грустновато: тебя-то на такие веселые ужимки уже недостает…
— А ты рассказывал, как он нас гулять отпускал? — Людмила Ивановна смотрит на мужа и пытливо и лукаво.
— Ну вот еще! — Брови Савина удивленно приподнимаются, по-юношески свежие скулы его слегка розовеют. — Кому это интересно!
— Эх ты! — упрекает Людмила Ивановна. — Может, в этом весь человек и есть.
— Ты думаешь? — заколебавшись, спрашивает Савин.
— Конечно.
И они рассказывают милую незамысловатую историю одной юношеской любви и о том, как бережно, с глубоким тактом отнесся к ней их названый отец; впрочем, говорит, главным образом, Людмила Ивановна, муж только помогает ей — чаще всего репликами и чаще всего, от смущения, шутливыми. Много позже, при изложении, история эта как-то совершенно случайно вылилась в самостоятельный рассказ — разумеется, несколько дополненный в каких-то деталях авторским воображением. А еще позже он был включен сюда — как очередная, десятая глава.
10
Коротко — чтобы не разбудить младших, укладываемых на час раньше, — тренькнул звонок, сигнал отбоя для старших. Одиннадцать… Сергей Николаевич выложил из портфеля приготовленную на ночь книгу, выждал несколько минут и вышел в коридор.
Двери спален по обе стороны коридора, были уже прикрыты, за иными из них еще приглушенно бубнили, и лишь из двери комнаты отдыха падал свет. Или забыли выключить, или кто-нибудь замешкался, зачитался, — такие недолгие задержки нарушением не считались, большинство воспитателей, а прежде всех и сам Сергей Николаевич, никогда не стремились, чтобы дисциплина в детдоме была казарменной. Важен сам дух дисциплины, порядка, а не послушание оловянных солдатиков, — внушал он.
За длинным столом, в самом центре его, сидели Михаил Савин и Люда Шестнева, их выпускники, их парочка — как потихоньку и доброжелательно, сочувственно — Сергей Николаевич знал это — звали их работающие в детдоме женщины. Он невольно улыбнулся: позади ребят — по стене — было развернуто бархатное, с золотыми кистями переходящее Красное знамя облоно — впечатление такое, что Михаил и Люда сидели в президиуме. Если б, конечно, не так касались друг друга плечами. Впрочем, когда он вошел, прогал между плечами сразу же возник.